На мгновение Саломея застыла и посмотрела на меня точно так же, как накануне вечером. С той же тайной скорбью во взоре, с тем же, нет, с еще более ясно читаемым выражением мольбы. Однако она ждала, что я заговорю первый.
Я заговорил. Не помню точно, что я сказал; сбивчиво пробормотал извинения, упомянул, что в свое время имел честь повстречаться с ней, давно, много месяцев назад; но, попытавшись сказать больше — выразить словами, как благодарен и горд был бы я, если бы мог оказать ей любую услугу, хоть скромную, хоть самую обременительную, — я вдруг лишился дара речи.
Не в силах вымолвить ни слова, я поднял глаза и увидел, что она по-прежнему неотрывно смотрит на меня.
— Вы христианин, — сказала она.
При первом звуке ее голоса меня проняла дрожь. Это был тот же голос — отчетливый, мелодичный, тихий, немногим громче шепота — и в то же время не тот. В его музыке звучала меланхолия и, если воспользоваться словом, которое все равно не передает того, что я имею в виду, — какая-то нездешность, достигшая моего слуха, как жалобная нота в песне осеннего ветра.
Я с поклоном подтвердил, что она не ошиблась, я точно христианин.
Она указала на камень, с которого я снял копию.
— Здесь покоится христианская душа, — промолвила она, — погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище. Согласится ли незнакомец отдать дань почтения усопшей душе?
— Синьоре довольно сказать лишь слово, — заверил я, — и все, чего она желает, будет исполнено.
— Прочтите молитву над этой могилой, начертайте на камне крест.
— Слушаюсь.
Она молча поблагодарила меня, слегка склонив голову, поплотнее запахнула на себе верхний покров и отошла на возвышение поодаль. Иной надобности во мне у нее не было. У меня не осталось повода задерживаться долее, никакого основания продолжать беседу, никакой причины находиться здесь еще одну лишнюю минуту. И я оставил ее одну, ни разу не обернувшись, пока не достиг последней точки, откуда, как я знал, смог бы увидеть ее. Но когда я повернулся, чтобы кинуть на нее прощальный взгляд, она уже исчезла.
Я решился заговорить с Саломеей, и вот результат. Более диковинной беседы поистине невозможно вообразить! Я не сказал ничего из того, что намеревался сказать, и не узнал ничего, что так жаждал узнать. В том, что касалось обстоятельств ее жизни, ее нынешнего местопребывания, даже ее полного имени, я не продвинулся ни на шаг. И все же мне, наверное, не следовало роптать. Она почтила меня доверием, поручила мне дело в известном смысле сложное и значительное. Мне оставалось только исполнить это поручение скрупулезно и безотлагательно. После чего я вправе был бы надеяться занять скромное место в ее памяти и — почему бы и нет? — заслужить ее уважение.
Но прежний вопрос оставался неразрешенным — чья это могила? Я с самого начала так уверил себя в единственно возможном ответе, что даже теперь не мог представить, кто еще, как не ее отец, там похоронен.
Однако допустить, что он тайно принял христианство?.. Немыслимо! Тогда чья же это могила? Ее возлюбленного… христианина? Увы, не исключено. А вдруг ее сестры?.. Если верно первое или второе, то более чем вероятно, что Саломея и сама обратилась. Но времени строить догадки у меня не было. Следовало действовать, притом без промедления.
Я поспешил назад в Венецию — так быстро, как мой гондольер способен был меня доставить; и пока мы плыли, я дал себе обещание исполнить все желания Саломеи прежде, чем она снова придет поклониться могиле. Немедленно разыскать священника, который согласился бы на заре отправиться со мной на Лидо и там совершить хотя бы неполную заупокойную службу, и одновременно нанять каменщика, чтобы высечь крест, — исполнить все это до того, как она или кто-то другой завтра придет на могилу: такую цель я себе поставил. И от этой цели не намерен был отступать, хотя мне пришлось переворошить всю Венецию, прежде чем я смог со спокойной совестью опустить голову на подушку.
Священник сыскался без труда. Это был молодой человек, снимавший комнаты в той же гостинице и на том же этаже, что и я. Я каждый день встречал его за табльдотом и раз-другой перемолвился с ним словечком в читальне. Он был родом с севера, из сельской местности, незадолго до того рукоположен, безукоризненно вежлив и готов услужить. Он охотно обещал мне исполнить все, что требуется, и мы условились на следующее утро встретиться за завтраком в шесть, с тем чтобы в восемь быть уже на кладбище.
Зато найти каменщика оказалось совсем непросто; но я подошел к делу обстоятельно. Для начала я воспользовался венецианской адресной книгой и составил список нужных имен и адресов; затем нанял гондолу a due remi[34] и пустился в поисковую экспедицию.
Однако ночная экспедиция по водной паутине венецианских канальчиков в удаленной от центра части города — предприятие непростое и небезопасное. Узкие, извилистые, густонаселенные, сплошь и рядом перегороженные баржами с сеном, бревнами или снедью, часто вовсе не освещенные и до того друг на друга похожие, что несведущему в венецианской топографии нечего и надеяться отличить один от другого, эти мелкие каналы ставят в тупик даже гондольеров — иными словами, для всех, кроме их обитателей, это сущая terra incognita.[35]
И все же мне удалось разыскать три адреса из своего списка. В первом месте мне сказали, что мастер, которого я спрашиваю, всю неделю работает где-то неподалеку от Мурано и до субботнего вечера здесь не появится. Во втором и третьем я застал нужных мне людей дома за ужином в кругу семьи после трудового дня, но ни тот ни другой не согласились исполнить мою просьбу. Один, пошептавшись с сыном, нехотя отказался. Другой без обиняков заявил мне, что боится и что едва ли в Венеции среди каменщиков найдется смельчак, который отважится на такое дело.
Евреи, объяснил он, богаты и влиятельны; прошли времена, когда этот народ притесняли; прошли времена, даже здесь, в Венеции, когда над ними можно было безнаказанно глумиться. Высечь христианский крест на еврейском надгробии посреди еврейского кладбища — это «вроде как святотатство» и уж точно против закона, так что виновного по головке не погладят. Его слова звучали правдоподобно; и, учитывая, что мои гребцы нетвердо знали дорогу и что местные каналы темны, как катакомбы, я уговорил каменщика продать мне небольшой деревянный молоток-киянку и пару резцов, дабы совершить святотатство собственными руками.
С учетом этой небольшой поправки в моих планах на следующее утро я исполнил все, что задумал. Мой новый знакомый позавтракал со мной, сопроводил меня на Лидо, прочитал те фрагменты заупокойной, какие счел сообразными случаю, и с тем отбыл по своим делам в Венецию, оставив меня наедине с моими трудами. Потрудиться пришлось изрядно. Должно быть, опытный мастер управился бы за полчаса; но я впервые практиковался в ремесле камнереза, и хотя задача была самая незатейливая — вырезать на камне более или менее правдоподобный латинский крест длиною примерно два с половиной дюйма как можно ближе к основанию камня, так чтобы при желании его легко было присыпать небольшой горкой песка, — я бился над ней чуть ли не четыре часа. Пока я трудился, хмурое серое утро сделалось еще мрачнее и серее; от Адриатики поднимался густой туман, а завывания ветра своими низкими руладами напоминали отголоски далекого реквиема. Несколько раз я вздрагивал от неожиданности — мне чудилась тихо скользнувшая тень… шорох одежды… горестный вздох. Но нет. Я всякий раз обманывался, и виной тому были только туман да вой ветра. Кроме меня на острове не было ни души.
Когда наконец я вернулся в гостиницу, время подошло к двум. Портье в холле вручил мне письмо. Одного взгляда на конверт, надписанный ужасным корявым почерком, было достаточно, чтобы понять: письмо из Падуи. Я быстро прошел в свою комнату, вскрыл конверт и прочел следующее: