— «Скорую помощь»! Скорей вызовите «скорую помощь»! А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!
Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная фуражка!
Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он, презрительно пожав плечами, сказал:
— Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!
Потом строго добавил:
— А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.
И, надув щеки, важно удалился.
Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь…
* * *
Он спросил:
— Ты любишь, Толя, слово «покой»?
— Да.
— От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.
— От него и «покойник»…
— Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!
Это было незадолго до Сережиной смерти.
* * *
Старики говорят так:
— Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.
— Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!
— А у меня желудок работал, как часы.
— Я переплывал Волгу запросто.
— Я чертовски увлекался теннисом.
— У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.
И ни одного настоящего времени.
Омерзительно!
* * *
Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!
— Чехова.
* * *
В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли «психоложеством».
* * *
Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.
В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.
* * *
Как— то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.
Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.
Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, — вот и пили мы чай с лимоном.
В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.
До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно — не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему — по-бабелевски.
— Ну-с, Анатолий, пора на боковую.
— Пора!
Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.
Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.
— Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! — сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.
— Чему ж это?
— Да вот, что стихи пишете, — ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. — А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился… До чего же это трудно!
— Трудно?… — усмехнулся я.
— Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из «Путешествия в Арзрум»:
«Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются», — и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: — Поэзия!… Поэты!…
Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
— Вы чудак, Бабель.
— Почему?
— Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах… Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во «Флейте-позвоночнике». А это его самая поэтическая вещь.
Бабель от удовольствия даже сел.
— Вы это серьезно, Мариенгоф?
— Абсолютно.
Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
— Вы, Бабель, прекрасный писатель!
Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.
— Спокойной ночи, брат дервиша.
Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
* * *
А вот анекдот:
— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.
— Смотря какая бабель, — ответил он.
Я очень люблю хорошие анекдоты.
И еще:
Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать „Конармию“, написать „Закат“, написать своего Беню Крика».
* * *
Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д. ".
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!… А сам…»
И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»
* * *
Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог: