То есть 78 слов.
Во второй редакции было — 45.
В третьей — 32.
А в четвертой, как сказано, в беловой — 15.
Ну, а у нас? Где они — эти четвертые редакции? Не приучены. Некогда. Заседания в Союзе писателей, совещания, собрания, партсобрания, бюро, партбюро, секретариат, президиум, правление, выборы, перевыборы… Трудятся товарищи писатели. Запыхались.
Вот и результаты!
* * *
Это хорошо сказано про язык: «за белыми березками мокрый теленочек».
* * *
В девятнадцатом году выходил на трибуну Вадим Шершеневич и говорил:
«Видите ли, товарищи, я поэт гениальный».
Примерно то же самое говорили и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.
В больших переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали. А говорилось это главным образом для них — для дураков.
«Гусей хочется подразнить», — пояснял Есенин.
Древняя традиция! Очень древняя. Вот Иисус еще посмелей был. Забирался на крышу и объявлял, что он сын Бога и сошел с небес.
Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:
— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы знаем его мать и отца, как же он говорит, что сошел с неба!
Четыре родных брата «сошедшего с небес» — Иаков, Иоссий, Иуда и Симеон — тут же мозолили глаза.
Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, по словам евангелиста, очень удивлялись:
«Как, мол, такое можно слушать!»
Значит, надо признать, что мы не очень-то были оригинальны со своим эпатажем. Ему две тысячи лет без малого.
А распяли Иисуса дураки. Их ведь много, и они всегда очень деятельные, крикливые.
Лев Толстой в 1850 году (запись в дневнике) ставил перед собой три цели, чтобы «поправить свои дела»:
1) Попасть в круг игроков и при деньгах играть.
2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться.
3) Найти место, выгодное для службы.
Вот был парень!…
Французы в таких случаях заключают:
«Когда бес стареет, он делается отшельником».
* * *
Есенин говорил:
— Ничего, Толя, все образуется.
Прошла жизнь, и ничего не образовалось.
* * *
Я, пожалуй, эпикуреец.
«Смерть не имеет к нам никакого отношения, — говорил Эпикур, — так как когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем».
Примерно так же и я отношусь к «не жизни» (по мягкому философскому выражению). Но, когда уходит близкое любимое существо — очень близкое, очень любимое, — я совершенно бессилен и всякое утешительное умничанье вызывает у меня бешеную злобу.
* * *
Нетерпимость? Конечно! Какое же без нее искусство?
«…Корнель, Расин, Мольер, Вольтер, Гюго, Дюма… об них мы, не задумываясь, скажем, что они, может быть, отличные, превосходные литераторы, стихотворцы, искусники, риторы, декламаторы, фразеры, но вместе с тем мы, не задумываясь же, скажем, что они и не художники, не поэты, но что их невинно оклеветали художниками и поэтами люди, которые от природы лишены чувства изящного».
Да это же Белинский написал. Какая прелесть! Какая нетерпимость! — Да — Неистовый!
А у нас?… «Будь паинькой. Люби всех классиков. Чти Алексея Максимовича и Владимира Владимировича».
Скука, скука!
* * *
Аристотель говорил: «рабы и другие животные».
Как будто это про нас сказано. Именно: выдрессированные животные.
* * *
Сталин превосходно знал не только Макиавелли, но и Аристотеля.
Вот что писал этот древний грек о мерах, способствующих «сохранению тирании»:
«Необходимо — угнетение людей, возвышающихся над общим уровнем, вытеснение людей мыслящих… строгий надсмотр за всем, что возбуждает в гражданах предприимчивость и взаимное доверие, запрещение всех тех обществ, в которых может быть обмен мыслей; напротив, дозволение всего того, что способствует к возможно большему разобщению граждан… Не оставаться в неведении того, что говорят или что делают подданные, но иметь соглядатаев… сеять раздоры и поселять вражду между гражданами… ссорить друзей между собой… и чтобы подданные, занятые каждодневной работой, не имели разговоров».
Что из этого упустил Сталин? Ничего. Все использовал.
Поразительно!
* * *
Один болтун, заглянув ко мне «на огонек», просидел часа три, безостановочно тараторя литературные сплетни.
Проводив дорогого гостя до парадной двери и крепко пожав на прощанье руку, я сказал ему, исходя злобой:
— Всего доброго. Заходите почаще. Не забывайте.
И, вернувшись в кабинет — усталый, с головной болью, — повалился на диван в полном изнеможении.
Вошла Никритина.
— Что с тобой, Толя? — спросила она испуганно. — Почему ты такой бледный? Тебе плохо?
— Ничего, ничего. Сейчас отойду.
— Но что случилось? Что у вас тут было?
Я пролепетал голосом умирающего:
— Он меня говорил. Два часа, проклятый, меня говорил.
Никритина рассмеялась.
С этого тяжелого дня эта фраза утвердилась в нашем доме.
* * *
Из всех братьев Толстых один только Лев не кончил курса в университете. Сергей (старший) очень любил его, однако называл:
«Самый пустячный малый!»
А одевался будущий Саваоф у лучшего в Петербурге портного — Шармера.
* * *
Очень хорошо: мету, мету — не вымету; мою, мою — не отмою; рублю, рублю — не вырублю; и в сундук не запереть!
Что это? — Солнечный луч.
Им — этим лучом — обязана быть литература, а иначе на черта она нужна?
* * *
Глядя, как наш сангвиник Юрочка Герман ест или даже говорит об еде, вспоминаю:
«Назначение человека — обедать».
Его жена Танечка говорит:
— Хочу иметь очень много денег. Чтобы класть, класть и класть на сберкнижку.