Была золотая пора цветущих одуванчиков. Ярко-желтое сияние вездесущих цветов ласкало глаз свежестью и чистотой. Трава, в которой теснились цветы, лоснилась в солнечных лучах, волнуясь под струями легкого ветра. Было тепло, и пахло медом. Я шел по цветущим одуванчикам, по сиреневой тропке, вьющейся вдоль серенькой реки, похожей на Москву-реку моих дедов и прадедов, выросших на московской земле, в которой тлеют теперь их косточки и, даст бог, истлеют когда-нибудь и мои, — шел в счастливом каком-то забытьи, не слыша шума города; шел без дороги, без цели, заглядывая в сувенирные магазины, любуясь «кукушками», отсчитывающими время; шагал по тротуарам современного города, который тоже, как мне казалось, был похож на довоенную, старую, не тронутую реконструкциями Москву, на родное мое Замоскворечье.
Бродя по улочкам, которые то вверх вели, то вниз, я вышел к краеведческому музею. Музеи созданы не для меня: не люблю. А тут вдруг какое-то затмение нашло на мою голову. С неожиданным любопытством взглянул я на фасад приземистого здания и с заколотившимся сердцем потупился, рассматривая свои пожелтевшие от одуванчиков ботинки. Я словно бы сопротивлялся властной силе, повлекшей меня к этому зданию-склепу, к гробнице, пропахшей тишиной минувших веков, ржавым железом, тленом льняных одежд, тяжелой неподвижностью костей или бивней мамонта, кощунственной мертвечиной наформалиненных чучел животных, обитавших или поныне живущих в окрестных лесах и полях… Бог с ними, с этими останками! И да простят мне служители музеев, если я невежественным своим суждением нанес им незаслуженную обиду. Да и вряд ли кто-либо из здравомыслящих людей мог согласиться со мной в этом неприятии. Ибо что такое современный город, как не хранилище материальных, а стало быть, и духовных ценностей народа? Где еще сберечь в назидание потомкам все нетленные богатства, если не в музеях больших и маленьких городов? И как тут обойдешься без подвижнической деятельности музейных работников, по крупицам собирающих предметы былого быта народа и былой его культуры?
Все это так! Но тем не менее живет во мне упрямый противленец, будто все, что накоплено во всех музейных хранилищах, давным-давно известно мне и понятно, как если бы я жил на земле уже тысячи лет и сам когда-то пользовался вещами, какие мне показывает экскурсовод, начиная от каменного топора и бронзового наконечника стрелы до первой печатной книги и сохи. Всегда, когда мне поневоле приходилось бродить по музейным залам, я как бы узнавал эти вещи, лежащие не на своих местах, не там, где им положено было быть и где я их словно бы оставил ненадолго, чтобы снова поднять, когда нужно, топор или взяться за соху. Меня всегда беспокоило и тревожило странное чувство причастности ко всему, что лежало под толстыми стеклами и к чему прикасались когда-то мои руки. Нервы мои не выдерживали, и я незаметно для экскурсовода выходил из музея на улицу, чтобы отдышаться и прийти в себя.
Может быть, потому я и не люблю музеи. Мне всегда чудится, будто сделанные мною и мне принадлежащие вещи, про которые я забыл, кто-то заботливо подобрал, не спрося у меня разрешения, и выставил напоказ, уверяя, что ими пользовались наши пращуры. Какая-то мистика преследует меня, когда я хожу по тихим музейным залам.
Тревожное предчувствие остановило меня и на этот раз, хотя я и не переступил порога городского музея.
Площадка перед ним, густо затянутая сочной травой, в которой жарко светились прохладные и пушистые цветы одуванчиков, была похожа на старый церковный дворик с протоптанными тропами, с кустами желтой акации, с покосившейся чугунной решеткой на серых столбах из песчаника.
Взгляд невольно искал могильную плиту или крест, и я припомнил вдруг заброшенную и полуразрушенную церквушку в Переславле-Залесском, неподалеку от Плещеева озера, мимо которой спешили мы с другом на утиные охоты. Резиновые наши сапоги, чавкая в грязце осенней дороги, выносили нас вдруг на каменные плиты, втоптанные в дорожную хлябь, будто кто-то вымостил ими спрямленный путь к озеру. Мы торопились утолить свою страсть, которая ослепляла наши души, и шагали по грязным плитам, зная, увы, что под ними лежат останки усопших, что церковно-славянской вязью высечены на камне непонятные словеса, заляпанные разжиженной жирной землей… Вспомнил и другие камни, вывороченные дорожными строителями, ремонтировавшими асфальтовое покрытие московского переулка. Гранитные брусья, которыми был выложен бортик тротуара, кольнули вдруг сердце отполированными плоскостями с вознесенными к небу полустертыми словами. «Да приидет ца…» — взывал обтесанный обломок надгробной гранитной плиты с исчезнувшего московского кладбища, лежащий теперь под ногами прохожих.
Все на свете подвержено тлену или разрушению. Равнодушная природа вырывает из рук человека созданные им памятники самому себе, превращая их в прах и обломки. Произведения человеческих рук, сотворенные его гением на века, изваянные в камне, отлитые в бронзе и чугуне, с момента наивысшего своего совершенства начинают стремительный путь к самоуничтожению, к хаосу, к изначальному состоянию, словно земля, вода и воздух, восстав на борьбу с человеческим разумом, дерзнувшим поспорить с самой природой, возвращают себе свое. Жизнь одного человека так коротка и быстролетна, что он не успевает заметить исчезновения вещей, сделанных даже задолго до его рождения, и умирает с сознанием вечной неколебимости вещественного мира, который окружал его при жизни… Но что, как не промельк, для вселенского времени тысячелетия, которыми человек отмечает возникновения и гибели цивилизаций на Земле?
Все бренно. И лишь слово, произнесенное и услышанное, будет жить вечно. Сердце и душа человека не очерствеют и не устанут творить добро на земле, ибо высшее добро — есть Слово.
Под ветвями раскидистой акации, в нежной зелени игривых листьев, чернел четкой гранью угла шлифованный камень. Это был невысокий постамент, утопающий в зелени одуванчиков. Синеватый блеск был разлит по его поверхности, как синий цвет побежалости на ружейных замках с глубинным, прихотливым рисунком…
В шевелящихся на ветру ветвях чирикали воробьи, камень был забрызган белым их пометом.
Я с удивлением увидел на верхней его плоскости четыре глубокие язвы, забитые старой ржавчиной. Увидел слова, сбегающие по вертикальной плоскости. Позолота стерлась, оставив мутный след в канавках некоторых букв…
Я читал с замиранием сердца эти слова и не верил глазам: на постаменте стояла когда-то отлитая из металла фигура охотничьей собаки, судя по надписи, это была русская псовая борзая по кличке Угар. Он прожил на свете девять лет конца прошлого века, из-под него было принято два волка, затравлено им было много лисиц и зайцев, о чем подробно сообщалось в длинном перечне полевых заслуг. Родился, прожил девять лет, прославившись на всю округу резвостью и злостью, прославил и без того, наверное, славного своею охотой губернского помещика, богатого и лихого человека, прожигавшего жизнь в чаду неуемных страстей; нарезвился вдоволь, дважды выходя победителем в схватке с волками, и сгорел на десятом году жизни — пал, как было высечено на камне. Случилось ли это в поле, или какая-нибудь болезнь одолела Угара — об этом никто никогда уже не узнает. А может быть, коварство завистливого соседа, не пережившего славы чужой собаки, погубило Угара? Все может быть! И напрасны гаданья.
Можно только в воображении представить себе бронзовую или чугунную собаку, запечатленную скульптором, судя по тем язвам на камне, скачущей, сжатой в пружинистом толчке для нового маха, для смертельного того броска, который бегуны называют спуртом, в последнем том напряжении физических сил, когда знаменитый волкодав Угар в летящем своем скоке первым из стаи настигал серого разбойника и ударом груди валил его с ног, вступая в схватку с матерым хищником.
Сам я никогда не охотился с борзыми собаками, знания у меня об этой охоте книжные, заимствованные, а поэтому я не в силах, да и не вправе, пользоваться теми удивительно емкими и редкими теперь словами, какие бытовали и бытуют среди борзятников. Когда-то я знал эти слова, но теперь забыл и не могу вспомнить. Я знаю, например, что борзая, настигая зверя, ускоряет свой бег и что это ускорение называется, конечно, не спуртом, а как-то иначе, более понятно для русского уха и души и более благозвучно. Но, имея возможность заглянуть в словарь или какой-нибудь очерк о псовой охоте, чтобы найти и вспомнить и использовать для себя это слово, я не делаю этого, потому, что, повторяю, не знаю охоты с борзыми. А когда чего-нибудь не знаешь, когда не прочувствовал собственным напряжением души, собственным потом какого-либо дела, то ни один словарь, каким бы полным он ни был, не поможет тебе воссоздать живую картину, и всякий знающий человек поймет твою ложь, как бы ты ни был близок к правде. Я знаю, например, одного военного летчика, который никогда не читает беллетристических сочинений о летчиках, потому что ему претят невольные ошибки самоуверенных авторов, раздражает неправда, сквозящая в строках приблизительных романов и повестей.