Вздумай дружественные соседи – Каппадокия или Мавритания – заслать своего агента или ассасина, его раскроют в три дня. Куда опаснее опытные эмиссары Желтого и Синего Хана; невозможно помешать им угнездиться в гавани или городе. Они живут и действуют там, пока не обнаружат себя каким-нибудь неосторожным движением. В касбу они не суются.
* * *
Мой случай не стал для комиссии головной болью; моя кандидатура прошла без проблем. Осмелюсь утверждать, я прямолинеен и не склоняюсь ни в какую сторону – ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни на восток, ни на запад, – я уравновешен. Хотя меня и занимают означенные противоположности, но только исторически, не в их актуальном проявлении; политика мне не интересна.
Известно, что мои отец и брат симпатизировали трибунам, правда, умеренно и даже не без скромной критики. В Эвмесвиле так принято, исключений почти не было. Да и к чему? Булочник, композитор, профессор – у всех у них другие заботы, им незачем встревать в политику; каждый в первую очередь хочет сохранить свою булочную, служить искусству и хорошо преподавать, а не тратить попусту свои лучшие годы; ему просто хочется выпить. Кроме того, любого из них легко заменить; другие только и ждут подходящего момента.
И вообще можно сказать, такие типы более удобны для преемников, чем «несгибаемые, верные идее и высоко держащие знамя» и в целом заслуживающие похвалы, которая перекочевала из военного жаргона в жаргон гражданской войны. В некрологах они выглядят превосходно. Но как выжившие очень скоро опять становятся неприятны.
Проверяющие знают – восторженность подозрительна. И для меня было большим плюсом, что о Кондоре я всегда говорил, по сути, как историк. Кажется, под влиянием какого-то тяжелого наркотика даже сказал: «Он не народный вождь, он тиран».
Они знают – безоговорочная преданность опасна. Политика, писателя, актера почитают издалека. Когда же, в конце концов, дело доходит до непосредственной встречи с идолом, он может не оправдать ожиданий. Настроение тогда может кардинально измениться. Если выпадает невероятная удача войти в спальню дивы, разочарование неизбежно. С одеждой спадает и божественность. Эрос сильнее всего манит нечаянностью, неожиданностью.
Склонности к церемониям они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни копали. И прямолинейным. Кстати, нормальное редко совпадает с прямолинейным. Нормальное есть человеческая конституция; прямолинейность – логический разум. Именно им я их удовлетворил. Человеческое же настолько всеобще, настолько загадочно, что они не принимают его во внимание, как воздух, которым мы дышим. Так они не умели проникнуть в мою анархическую структуру.
Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо всякий человек анархичен; это и есть норма. Разумеется, анархичность с самого первого дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Таких урезаний, сокращений первобытной силы не избежит никто. Приходится с этим мириться. Однако анархичное остается, тайно живет в глубине и часто остается неведомо даже самому носителю. Оно может, как лава, вырваться наружу и уничтожить или освободить человека.
Здесь необходимо одно различение: любовь анархична, брак нет. Воин анархичен, солдат нет. Смертельный удар анархичен, хладнокровное убийство нет. Анархичен Христос, но не Павел. Поскольку же анархичное – норма, оно есть и в Павле и порой мощно из него выплескивается. Это не противоположности, а скорее градации. Мировой историей движет анархия. Итог: свободный человек анархичен, анархист нет.
* * *
Будь я только и исключительно анархистом, они раскололи бы меня без труда. У них особое чутье на личностей уклончивых, на тех, кто «спрятав кинжал в складках плаща», стремится войти в доверие к власть имущим. Анарх может жить в одиночестве, анархист же социален и должен объединяться с себе подобными.
Как и везде, анархисты есть и в Эвмесвиле. Они образуют две секты – анархистов добродушных и злобных. Добродушные не опасны, они грезят о золотом веке, их святой – Руссо. Идеал вторых – Брут. Они собираются в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они кучкуются, как обыватели, которые пьют пиво и одновременно хранят неприличную тайну, выдавая ее хихиканьем. Они состоят на учете, и, когда начинается формирование ячеек и за дело принимаются химики, наблюдение за ними усиливают. «Нарыв скоро вскроется». Так говорит Maiordomo maior[12], которого Кондор коротко называет «Домо»; я воспользуюсь этим сокращением. Прежде чем доходит до покушения, злоумышленника берут под стражу или предотвращают преступление. Нет лучшего средства против зарвавшейся оппозиции, чем приписать ей покушение.
Размытый идеализм анархиста, его доброта без сострадания или же сострадание без доброты делают его полезным на многих направлениях, в том числе для полиции. Конечно, он угадывает секрет, но может только угадывать – безграничную власть одиночки. Она одурманивает его; он растрачивает себя попусту, как мотылек, сгорающий в пламени. Абсурдность покушения заключена не в злодее и его самосознании, но в злодействе и его связи с мимолетной ситуацией. Злодей продает себя слишком дешево. И потому намерение его обычно оборачивается своей противоположностью.
* * *
Анархист зависим – во-первых, от своей невнятной воли, во-вторых, от власти. Он тенью следует за властителем; государь должен всегда его опасаться. Когда Карл V со своей свитой стоял на башне, один капитан вдруг рассмеялся, а когда допытались о причине, признался, что ему пришла в голову мысль: если он обнимет императора и бросится с ним вниз, то имя его навеки войдет в историю.
Анархист – противник монарха и замышляет его уничтожение. Он стреляет в личность, но укрепляет династию. Суффикс «-изм» обладает сужающим значением, возвышает волю за счет сущности. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, большому, между прочим, педанту.
Позитивная антитеза анархисту – анарх. Он не противник монарха и держится от него как можно дальше, не соприкасается с ним, хотя опасен и он. Он не противник монарха, но его дополнение.
Монарх хочет повелевать многими, даже всеми; анарх – только самим собой. Это сообщает ему объективное и, пожалуй, скептическое отношение к власти, фигуры которой он пропускает мимо себя, не касаясь их; однако внутренне они вызывают у него душевные движения, не лишенные исторической страстности. Каждый прирожденный историк в большей или меньшей степени анарх; если он значителен, то на этом основании, не принадлежа ни к какой партии, достигнет должности судьи.
Это касается моей профессии, к которой я отношусь со всей серьезностью. Кроме того, я ночной стюард касбы и к этой должности отношусь не менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в события, имею дело с живыми людьми. Анархичность не вредит моей службе. Скорее способствует ей как нечто общее, разделяемое мною с другими, но один только я это сознаю. Я служу Кондору, тирану, такова его функция, моя же – быть его стюардом; мы оба можем апеллировать к человеческому в его безымянной ипостаси.
* * *
Когда, работая с люминаром, освежал в памяти государственное право – от Аристотеля до Гегеля и далее, – я наткнулся на аксиому одного англосакса, касающуюся равенства людей. Он ищет равенство не в переменчивом распределении власти и средств, а в константе: каждый может убить каждого.
Общее место, разумеется, хоть и выраженное шокирующей формулой. Допущение возможности совершить убийство входит в потенциал анарха, который таится во всех людях, только вот они редко его осознают. Оно дремлет на дне души, даже когда двое людей приветствуют друг друга на улице или стараются уклониться от встречи. Но когда стоишь на вершине башни или на пути приближающегося поезда, допущение просыпается, подступает ближе помимо технических опасностей, мы чутко регистрируем близость другого, и этим другим может быть родной брат. Давний поэт, Эдгар Аллан По, с геометрическим изяществом показал это в «Низвержении в Мальстрём». Как бы то ни было, мы стараемся обеспечить себе возможность отступить. Потом начинается сумятица катастрофы, плот «Медузы»[13], голод в спасательной шлюпке.