Я искал подходящие слова – и не находил. Нет подходящих слов. Я рассказал ей, чего от меня требуют, и она тоже испугалась. Не из-за фильма, а потому, что я осмелился перечить Раму.
– Ты сошел с ума, – сказала она.
Может, и так. Иногда я делаю вещи, для которых требуется мужество. А ведь я совсем не мужественный человек. Я только все еще считаю – при том, что мне давно уже следовало зарубить на носу, что это не так, – я все еще считаю, что на события можно повлиять.
Даже если дело касается Рама.
– У меня есть три дня, – сказал я, – но я уже сейчас знаю, какой ответ должен дать.
– Мы оба это знаем, – сказала Ольга. – «Да, господин оберштурмфюрер» – вот каков твой ответ. – «Разумеется, господин оберштурмфюрер. Так точно, господин оберштурмфюрер».
– Я не смогу делать этот фильм.
– Человек может все. Ты же вот и в Эллекоме выступал.
Это было нечестно – напоминать об этом. То был самый страшный день моей жизни.
Один из самых страшных.
Потом мы долго молчали. С Ольгой хорошо молчать.
Через открытое окно потянуло вонью. Или она была всегда, только я ее не замечал. Привыкаешь ко всему.
Можно сделать все.
– Но не этот фильм, – сказал я Ольге. – Мне придется стыдиться этого всю оставшуюся жизнь.
– А долго ли продлится твоя жизнь, если откажешься?
Она не ходит вокруг да около.
– Ты же первая и будешь меня презирать.
– Есть вещи похуже презрения.
Вещи похуже есть всегда. Азбучная истина нашего века. Мировая война? Маленькая разминка для пальцев. Государство, которое распадается на части? Всего лишь смена декораций для поистине великих сцен. Наци и все их законы? Тоже лишь для разогрева мышц. Кульминация еще грядет. В самом конце. Как в кино. Жди сюрприза.
– Сколько времени нужно, чтобы сделать фильм? – спросила Ольга. – Целиком и полностью?
– Три месяца. Минимум. Съемочные работы – это самое меньшее. Перед этим еще нужно написать сценарий, а после съемки – монтаж…
– Через три месяца, – сказала она, – может, и война кончится.
– Я не тот человек, который может пойти на такое, – сказал я.
– У тебя есть три дня, – Ольга встала. – Используй их, чтобы выяснить, какой же ты человек на самом деле.
И она оставила меня одного.
Я. Родился 11 мая 1897 года в Берлине. В той самой квартире, где затем провел юность: Клопштокштрассе, 19, через пару домов от вокзала Тиргартен. В кухне, в самом дальнем углу, были слышны вибрации и свистки поездов городской железной дороги. При сильном западном ветре – а это всегда приводило к большому переполоху – приходилось закрывать окна из-за дыма локомотивов. Иначе вся еда могла провонять железной дорогой.
Могу предположить, что эту квартиру выбрал мой дед. Ему хотелось, чтобы его дочь и замужней женщиной оставалась при нем. Мою мать звали Тони, то есть Антония.
Ее родители, Ризе, хотели, чтобы следующее поколение сделало окончательный рывок от просто приличной бюргерской жизни к крупнобуржуазной. Поэтому у нас в квартире стоял рояль. Попытки дать мне соответствующее образование родители вскоре оставили. Хоть у меня и был хороший слух, зато обе руки – левые. К счастью, им не пришло в голову отправить меня вместо этого к учителю пения. С каноническим образованием я бы никогда не сделал карьеры.
Мама всю свою жизнь так и оставалась ученицей женского лицея. После школы ее на год отправляли в пансион, не в Швейцарию, конечно, этого они не могли себе позволить, но все же в Бад-Дюркхайм, в край виноградников. Оттуда она привезла готовый репертуар ужимок и поз. Этакая актриса-выскочка, выучившаяся у провинциальных героев. Когда ей случалось смеяться, она прикрывала рот рукой и с наигранной стыдливостью отворачивала голову; если кому-то аплодировала, она делала это лишь кончиками пальцев. Ей внушили, что хлопать во все ладони не изящно.
Но самым важным правилом, которое ей преподали на всю жизнь, было «Мужчины не любят умных женщин». И мама скрывала свой ум. Как прыщ на лбу, завешивая его искусно завитым локоном. Притворялась наивной. Не подавала виду, что не принимает всерьез папины принципы, которые тот возвещал во весь голос. Оба считали свой брак счастливым.
Папа, выросший в ноймаркском Мюлендорфе под названием Кришт, в шестнадцать лет приехал в Берлин. Совершил Исход, который он всегда изображал так драматически, будто ему пришлось вплавь пересекать море, кишащее акулами, и преодолевать горы, покрытые глубоким снегом. Он нашел место на швейной фабрике моего деда, Ляйпцигерштрассе, 72, позднее женившись на его единственной дочери.
Из предприятия «Эмиль Ризе, пошив новинок дамского и детского гадероба, обслуживание, блузки, нижние юбки, носовые платки и передники» – объявление об открытии фирмы висело у нас в холле в рамочке, и я выучил его наизусть, как запоминал все написанное, – вскоре получилась фирма «Ризе & Герсон», а со временем, когда дед состарился, фирма стала называться «Макс Герсон & Со». При том что компании на самом деле не существовало. Но она придавала фирменной табличке импозантный характер.
Фирма. В нашем доме это было магическое понятие. Если папа слишком строго наказывал меня за какой-нибудь детский проступок и я, всхлипывая, жаловался маме, ей достаточно было лишь сказать: «У него сейчас неприятности в фирме» – и я был не то чтобы утешен, но порядок в мире восстанавливался. Случалось – и это тоже было таинственным образом связано с фирмой, – папа приносил домой среди недели кусок торта в виде башни. Его полагалось – со взбитыми сливками! – съесть немедленно. Мама могла сколько угодно протестовать против того, что мальчик перебивает аппетит. Против фирмы она была бессильна.
Самое лучшее было, когда мне разрешалось сопровождать папу в контору на Ляйпцигерштрассе. Собственно портняжные работы поручались промежуточному мастеру, а тот передавал задание надомницам, и эта безликая армия работниц все выполняла где-то в северной части Берлина, но этажом выше был склад тканей и готовых товаров. Лабиринт из стеллажей, в котором было здорово играть в прятки.
Возможно, предприятие работает и по сей день. Так легко забываешь, что жизнь продолжается. Только, если фирма еще существует, она совершенно точно называется уже не «Макс Герсон & Со».
Я сижу верхом на лошадке-качалке. Я маленький и до пола достаю, только если вытяну ноги. Я качаюсь и качаюсь. Лошадка всякий раз сдвигается чуточку вперед – до тех пор, пока не упирается в стену. Я больше не могу качнуться вперед и сижу, уставившись на препятствие. На обоях маршируют гномы, выстроившись в шеренги. Вместо ружей у них на плечо закинуты цветы. Я их боюсь и начинаю плакать.
Это мое самое раннее детское воспоминание.
В какой-то момент приходит мама – но это уже не воспоминание, это мне рассказывали – и хочет развернуть меня вместе с моей деревянной лошадкой. Чтобы я снова мог скакать верхом через всю детскую комнату. Я реву еще громче и отбиваюсь. Мою лошадку нельзя поворачивать, никому нельзя. Ее можно только оттащить назад, до противоположной стены. Тогда я снова буду качаться – в ту же сторону, что и раньше. Пока опять не упрусь в стену. И снова не начну плакать.
– Ты делал это по двадцать раз на дню. – Если эту историю рассказывала мама, она всякий раз стучала мне по лбу указательным пальцем и прибавляла: – У тебя всегда была упрямая голова.
Когда мы покидали Берлин, лошадка-качалка осталась на чердаке дома на Клопштокштрассе. Возможно, она и сейчас там стоит. Квартиру захватил заслуженный партайгеноссе, а детей у него нет. Наш портье Хайтцендорфф. Он так высоко ценил двойное «ф» на конце своей фамилии, что все звали его Эфэф. Его жена иногда помогала маме наводить чистоту, и легко представить, что теперь она вытирает пыль с той же самой мебели с куда большей тщательностью, ведь теперь она своя. А вот папины костюмы, которые остались висеть в шкафу, толстому Эфэфу будут тесноваты.