— Это шантаж. Что касается меня, то я пустил бы тебя туда уже давно. Ясно, что это шеф мурыжит тебя. Но шеф очень занятой человек, так что…
— Итак, Симона.
— Я не понимаю, почему после освобождения из Равенсбрюка Симона не сразу явилась к тебе.
— Я тоже.
— А почему ты ничего не предпринял?
— Потому что я считал ее, об этом я только что сказал тебе, считал ее погибшей. С конца войны прошло больше года. Но лучше по порядку: в лазарете, выражаясь поэтически, мне нельзя было больше отлеживаться. Я должен был как можно быстрее отправиться в Берлин в штаб Верховного командования вермахта. Это было в некотором смысле сложно, но я все-таки прибыл туда и был тотчас же направлен на Крайний Север. Когда через несколько дней я вернулся, в Берлине уже был переполох. Надо уносить отсюда ноги! Не дать захватить себя здесь — таков был лозунг. И fair semblant — делать так, будто… Итак, я сделал так, будто для германского вермахта не было ничего более важного, чем свежие фотографии. Так как в Берлине шли непрерывные бои, мне еще раз удалось внушить моему верховному начальнику, вполне ко мне лояльно относившемуся, что подлинную рабочую обстановку я найду только в моей каморке в Фельдафинге.
— И что — удалось?
— Я получил командировочное предписание. В случае необходимости я должен был поддерживать связь со штабом корпуса в Мюнхене. И с этим я исчез из виду и оказался в Фельдафинге.
— По воле случая, — говорит старик. Он встает, приносит из холодильника свежее пиво и, как всегда, неторопливо разливает его по бокалам.
— Скажи-ка, — спрашивает он затем, — ты что-нибудь слышал о Бартле?
Я вздрогнул, внезапно очнувшись от воспоминаний, а старик спросил:
— Что с тобой?
— А, герой войны Бартль, — попытался я собраться с мыслями, — с ним ты заварил для меня кашу. После войны он снова продавал гумус, на этот раз без пырея. Ты же знаешь, что перед войной его садоводческая фирма обанкротилась, так как в его гумусе находили пырей, что привело к нескольким судебным процессам.
— Ха, этот чертов пырей, от него практически невозможно избавиться, — размышляет старик. — Так ты его, значит, не выпускал из поля зрения после вашего Хольцгазертура до Цаберна?
— Вовсе нет! Он еще несколько раз побывал у меня в Фельдафинге. Есть даже фотография — на моем балконе с ним — писателем Эрнстом Пенцольдтом и маленьким бароном фон Хёршельманом. От прежнего бахвала не осталось и следа. Этот Бартль стал совсем маленьким, жалким и нуждающимся в утешении. Жена умерла, дочь вышла замуж за американца и жила в Америке, и со своим небольшим предприятием он, очевидно, едва держался на плаву, так как сразу после войны у людей были другие заботы, чем покупать гумус. А однажды пришло сообщение о смерти, отправленное его дочерью. Я не помню, как давно это было. У меня просто нет чувства времени.
— Ха! Этот Бартль, — говорит старик, — он был странным типом. Свиней он, очевидно, больше не откармливал?
— О, нет! Не напоминай мне, пожалуйста, об этом! Не хочу больше думать об отчаянии Бартля, о резне свиней, которую он устроил в Бресте.
Старик сидит с отсутствующим взглядом. Затем откашливается и говорит ворчливо:
— Расскажи-ка, как было дальше? Ты ведь сидел на мели в своем Фельдафинге?
— Я тоже так считал. Но американцы все не приходили и не приходили. Они уже давно стояли перед Вайльхаймом, уже двигались по Олимпийской улице, проходящей за моим домом. Мы слышали грохот гусениц, но в Фельдафинге они не показались. Вместо американцев появилось ужасное шествие совершенно истощенных узников концентрационных лагерей, многие из них были просто ходячими скелетами. Шествие двигалось в замедленном темпе и казалось бесконечным. Я только отворачивался, ожидая самого худшего. Охраняли узников люди из фольксштурма. Неизвестно, что бы они стали делать…
Мы сидим, уставившись перед собой, как два выживших из ума старика на скамейке для пенсионеров, пока старик не спрашивает:
— И что с ними стало?
— В нескольких километрах, на берегу озера, на это шествие натолкнулся передовой отряд американских танкистов. Узников освободили. Ничего не произошло. Через какое-то время я уже имел с ними дело.
— Как это? — спрашивает старик.
— Позже, — говорю я, — я расскажу тебе об этом позже. Сейчас же я устал, как собака. А ты нет?
— Если ты так считаешь…
Но я все-таки остаюсь сидеть, и, когда старик вопросительно смотрит на меня, я начинаю, запинаясь:
— Скажи-ка, я уже давно хотел узнать у тебя, что тебе было известно о так называемых темных сторонах нацистского государства?
— Вопросы совести? — говорит старик вяло и откидывается в кресле.
— Да, если хочешь…
— Могу рассказать. Спокойно задавай прямые вопросы.
— Итак, самый прямой вопрос: что ты знал о концентрационных лагерях в то время, когда ты был командиром подводной лодки?
— О том, что концентрационные лагеря были, знал каждый. Только говорить об этом было опасно. Концентрационные лагеря появились сразу же после прихода нацистов к власти… — Старик делает паузу, чтобы подумать. Потом нерешительно продолжает: — Я могу объяснить тебе это так: говорили, что там изолированы нежелательные элементы, противники государства, коммунисты и так далее. За государством признавалось право на это.
— А что тебе было известно о преследовании евреев?
— Я знал, что евреи были нежелательными элементами. Нам внушали, что они являются неполноценной расой, что евреи преследовали только одну цель — эксплуатировать немецкий народ. Между прочим, я никогда не был знаком ни с одним евреем. Я воспитывался в кадетской школе.
Старик задумывается, а затем медленно говорит.
— Нацисты разжигали ненависть к евреям таким образом, что «хрустальная ночь» была воспринята с определенным одобрением, в том числе и мною. Да, так можно сказать. Насколько далеко они зашли в этом, я не знал. И совсем не знал, что евреев убивали.
— Вряд ли можно говорить о жажде иметь информацию, — вставляю я.
— Не было никого, кто бы об этом говорил. То, что люди со «звездой Давида» на одежде уступали мне дорогу во время отпуска, я, правда, замечал. А также слышал, что в магазинах их не обслуживали. Но у нас были другие заботы: упущения военного руководства, в авиации, например. Об этом мы говорили. А что знал об этом ты?
— Должен признаться, что у меня все это было по-другому. У меня были друзья в Лейпциге, социалисты, с которыми я мог говорить открыто, но тоже только в том случае, если были закрыты все окна. Они знали людей, попавших в концентрационный лагерь и даже вышедших оттуда. Но те ничего не рассказывали, даже друзьям, абсолютно ничего, о концентрационных лагерях. От них, должно быть, требовали неразглашения, так что из страха быть убитыми они молчали. А потом в концентрационный лагерь попал мой собственный издатель Петер Зуркамп. Но о том, что там действительно происходило, я тоже тогда не знал.
— То, что с евреями не церемонились, я уже знал, но то, что систематически проводилось уничтожение евреев, — об этом я не знал. Когда сразу после войны я узнал о числе уничтоженных евреев, то просто не мог в это поверить.
— В Америке тебе никто бы не поверил, что ты не знал об этом.
— Понимаю, но это было именно так! Кроме потока нацистской пропаганды у нас не было других источников информации. Если настоящий нацист заставал кого-то за прослушиванием вражеского радио, то это могло плохо кончиться. Верно ведь?
— Да — говорю я, — верно.
Разговор иссяк. «Время ложиться спать», — говорит старик.
* * *
Я совсем не выспался, потому что в корабль закачивали морскую воду. «Полный балласт внутрь», — сказал вчера старик. Столовая уже почти опустела, когда я довольно поздно пришел завтракать. Со стариком, который уже позавтракал, я столкнулся в дверях.
— С половины десятого в связи с экспериментом исследователей из Гамбурга будет проведено «редуцирование». Возможно, это тебя заинтересует, — говорит он. — Я должен проследить за порядком. — С этими словами он кладет на стол рядом с моей тарелкой листочек: — Я тут для тебя набросал, что будут делать с кораблем, иначе ты все время будешь начинать с этого.