Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вечер на Новый год, называемый щедрым, богатым, сопровождается еще следующим обрядом: хозяйка к этому вечеру напекает много пирогов и хлебов или печет один, самый большой пирог с тем намерением, чтобы устроить на столе большую кучу этого печенья. Приготовив стол таким образом, она просит мужа «исполнить закон». Хозяин, помолившись Богу, садится за стол в переднем углу, под образами. Входят дети и домочадцы и будто не видя отца спрашивают: «Где ж наш батько?» «Или вы меня не видите?» – спрашивает отец. «Не видим, тятя!» – говорят домочадцы. «Дай Боже, чтоб и на тот год не видели», – оканчивает отец, выражая в этом пожелание, чтобы и на будущий год было такое изобилие в пирогах и во всяком хлебе. Затем семья садится за стол и отец оделяет всех пирогами. В Герцоговине, у сербов, хлеб, за который точно так же скрывается хозяин и вопрошает, называется чесницей. Точно такой обряд в XII столетии совершался у балтийских славян, у рутенов или ругиян, на острове ругене, в Арконе, в храме Световита, только на праздники после жатвы. Там к этому времени изготовлялся огромный медовый круглый пирог-пряник, вышиной почти в рост человека. Жрец прятался за этот пирог и спрашивал народ: видят ли его? Получив ответ, что видят, он говорил пожелание: будущий год – еще плодороднее, а пирог – полнее, за пирогом и самого жреца совсем не видно.

Вероятно, подобный обряд существовал повсюду в славянских землях. На севере России, отчасти и на юге его следы остаются в обычае приготовлять к этому дню печенье из пшеничного теста в виде разных животных (овец, коров, быков, коней), также разных птиц и пастухов. Этим печеньем украшали столы и окна в избах и домах; посылали в подарок родным, друзьям и знакомым, раздавали детям во время коляд. В древних обличительных поучениях, по спискам XIV века, упоминается, что «в тесте мосты делали и колодези», – конечно, принадлежность какого-либо мифического обряда. Мосток, по которому идти трем братцам (Рождеству Христову – коров стадо гонит, Крещению – коней стадо гонит, Василью Щедре – свиней стадо гонит), воспевается в колядках. Несомненно, что от языческих же обрядов и празднеств идут разнообразные формы всяких деревенских пряников.

Обряды с дедом-снопом и дедом-пирогом происходили в храмах, в домах, в избах, в хатах, у домашнего очага. На улицах в это время толпы детей, а в древности, вероятно, и взрослых воспевали, кликали Коледу, как называется этот рождественский праздник и доныне. По-видимому, это слово не славянское и пришедшее к славянам, быть может, уже в христианское время, от римских календ и византийской коланды, ибо этим именем греческое церковное поучение обозначало и славянские языческие празднества на Рождество Христово. В иных великорусских местах Коледа заменяется словами «усень», «овсень», «говсень», «таусень», идущими, как доказывают, от одного корня с «ясный» и «весна», что вообще обозначает «загорающийся свет», «рассвет», «заря», «утро». По имени празднества и воспеваемые песни называются колядками. Мы видели, что детей высылали на улицу с хлебным зерном, чтобы посыпать, обсевать счастьем и благодатью все дворы. Оттого они назывались посыпальщиками. Несомненно, это главное и существенное их дело, а песни-колядки составляли уже необходимое слово для прославления этого дела.

Все колядские и другие песни этого празднества воспевали в разных видах и в различных оттенках главным образом урожай, прославляли и призывали в дома всякую благодать земледельческого быта, все то, что высказывалось в одном слове – «жизнь», «обилие», «изобилие», «богатство», ибо в древнем смысле слово «жизнь» прямо означает обилие в скоте и хлебе и во всякой земледельческой благодати. И так как основа жизни – хлеб, то во всех песнях, как и во всем рождественском обряде, он и стоит на первом месте, является Божеством – ему песню поют, ему честь воздают, как говорит великорусская подблюдная песня. Одна колядка в Галицкой Руси воспевает пожелание урожая такими словами:

Ой в поле, в поле, в чистом поле
Там орет золотой плужок;
А за тем плужком ходит сам Господь,
Ему погоняет да Святый Петр,
Матерь Божья семена носит,
Семена носит пана Бога просит:
Зароди, Боженька, яру пшеничку,
Яру пшеничку и ярое жито;
Будут там стебли – самые трости,
Будут колоски как былинки,
Будут копны (часты) как звезды,
Будут стоги как горы,
Соберутся возы как черные тучи…

Золотой плужок, по другой колядке, с четырьмя волами, которые в золоте горели, несомненно, сохраняет память о золотом горящем плуге и ярме днепровских геродотовских скифов. Само собой разумеется, что в отдаленной древности эти песни носили в себе иные краски быта, рисовали иные образы, иные представления и созерцания, в которых языческое и мифическое высказывались с большей полнотою и определенностью. Известна золотая сошка и у нашего мифического пахаря богатыря Микулы Селяниновича, которая «так же, как и у скифов, – говорит г. Буслаев, – пала с поднебесья и глубоко засела в землю». Богатырская былина о Микуле Селянине, конечно, только случайно уцелевший отрывок обширного мифического песнопения, какое некогда существовало и у русского народа.

Возврат солнца на лето, возрождение небесного света-огня, дававшее мысль о пробуждении природы к силам своего плодородия, или к силам своего разнообразного творчества, порождали в человеке естественные надежды и пожелания, чтобы дом и двор его в этом светлом будущем был полон всяким земным добром, чтобы его житейские отношения и дела были полны счастья и благополучия. Но желание сердца неизменно приводит и мысль к гаданию о том, в каком виде и в каком объеме предстанет это ожидаемое будущее, в какой степени желанное сбудется. В уме земледельца хлебное зерно, которым он олицетворял свое пожелание всякого блага, рассыпая его, как самую благодать, на счастье и здоровье всякому дому, – это зерно, как зародыш урожая, уже само по себе вызывало мысль ко всякому гаданию. В зерне-зародыше существовала только возможность счастливого урожая, а потому оно и увлекало мысль к мечтам о полноте этого счастья. Так точно и в самом зародыше света-огня, в этом зерне будущего творчества природы, заключалось только обещание жизни, почему и здесь с первыми явственными признаками прибывающего дня, когда небесный свет все больше загорался огнем жизни, языческая мысль невольно отдавалась тому же гаданию о будущем счастье, какое кому наиболее желалось. Зародыши жизни невольно возбуждали мечты о том, как эта жизнь явится в своей полноте, чту она даст, чту пошлет и чего не пошлет с своей высоты.

Естественно, что время зимних Святок само собой становилось источником всяческих гаданий, и особенно в том возрасте и в той среде, где возбуждалось больше желаний. Все это празднество во всех своих песнях, обрядах и поклонениях в существенном смысле только моление и гадание о жизни – и в смысле всякого земледельческого обилия, и в смысле ее радостного и счастливого течения.

Созерцая в солнечном повороте явственное воскресение Божьего света или воскресение природы от зимнего мрачного сна и вместе с тем понимая весь видимый мир живым существом, язычник по естественной связи этих воззрений мыслил живое и об умершем мире. Он убежден, что и посреди умерших в это время совершается такой же возврат к свету и к жизни, что и умершие точно так же празднуют общее торжество живых. Вот по какой причине святочные ночи в воображении язычника населялись незримыми духами, торжествовавшими свое пробуждение. Это нйжить, которая по народным представлениям своего обличья не имеет и потому ходит в личинах. Очевидно, что ряжение во время Святок служило олицетворением неживущего мира, который под видом различных оборотней, женщин, переодетых в мужчин, и мужчин, переодетых в женщин, особенно страшилищ в шкурах зверей, медведей, волков и т. п. являлся в среду живых и, ходя толпой по улицам, совершал свою законную вакханалию – русалью, воспевая песни, творя бесчинный говор, плясание, скакание. Довольно ясно указывает на такое понимание оборотней и старая письменность, которая к тому же относит эти языческие представления к области чарования и гадания. В ней упоминается о двенадцати опрометных лицах звериных и птичьих; «се есть первое: тело свое хранит мертво и летает орлом, и ястребом, и вороном, и дятлем; рыщут лютым зверем и вепрем диким, волком; летают змием; рыщут рысью и медведем». В христианское время все это стало делом бесовским, и воспроизводимый ряжением померший мир стал миром демонов-чертей. Но так ли думал об этом язычник? Он, конечно, чувствовал, что это мир смерти, этой существенной вражды всего живого; что это мир глухой ночи, вообще наводящей страх и ужас, как скоро в ее мертвой тишине огласится какой-либо шелест и звук жизни. Однако в сонме ряженых язычник из самой смерти воспроизводил живое, а потому едва ли верил только в одну вражду этого мира. И ночью он страшился не мертвой тишины, не смерти, а именно призраков жизни, которая потому и казалась страшной, что появлялась в необычное время. Суженого-ряженого он призывал в своих гаданиях как живое существо. Надо полагать, что понятий о демонской нечисти у язычника еще не существовало и он взирал на умерший мир как на все живое, способное и на добро и на зло, смотря по отношениям и обстоятельствам. В языческих представлениях славянства незаметно следов так называемого дуализма, или разделения мира между двумя началами – добра и зла. До такой философской высоты славяне еще не успели, да и не могли дойти в своем простом воззрении на природу, как на единство всеобщей жизни.

92
{"b":"1908","o":1}