С грустной улыбкой протянула васильки Марысе:
— Это вам… За то, что заботитесь о моем сорванце… Может, он уже культурнее стал? Расскажите, какой он сейчас? — допытывалась мать с надеждой.
Марысе, видимо, нелегко было на это ответить. В последнее время разным видела она хлопца: и весело-озорным, и до слепоты озлобленным, грубым, а сейчас чаще всего видит… задумчивым. Иногда ее даже тревога берет: о чем он? Почему лоб хмурит? Просто посерьезнел? Ведь у него как раз тот период, когда ребенок начинает обобщать явления, старается улавливать какие-то прежде недоступные ему закономерности жизни… А может, есть другие причины этой его задумчивости… Некоторые из учителей считают, что в этом кризисном переходном возрасте нельзя давать им задумываться, поскольку мысль подростка непременно, мол, шугает в сторону, в пороки, в грехи!.. Ведь такое их почему-то особенно привлекает, вызывает нездоровое любопытство… Правда, теперь мальчик немного притих, от мысли о побеге, кажется, отказался, смирился с судьбой. Воспитательницу такое смирение даже беспокоит: не надломилось ли в нем что-то, не перестарались ли в дружном педагогическом натиске на детскую его волю и психику, не стал ли притупляться в нем инстинкт свободы или — как там его назвать? О своих сомнениях Марыся, однако, не стала распространяться перед матерью, напротив, успокаивала ее: Порфир выравнивается, особенно по труду, тут он прямо виртуоз!
— Впрочем, трудовые навыки для нас — это еще не все, — говорит Марыся Павловна. — Наша цель, чтобы сын ваш возвратился к вам внутренне обновленным человеком, чтобы не глухим был к матери, не бессердечным… Мы верим, что он за все оценит вас, проникнется, а может, и уже проникся чувством сыновней преданности, чувством гордости за маму… А будут чувства эти глубокими, явится и желание честно жить, пробудится и способность идти на подвиг…
— Гляжу я на вас и думаю: такая вы молодая — и согласились пойти на чужих детей… отважились взять на себя такие хлопоты с ними…
— А они мне уже не чужие, — улыбнулась Марыся. — Тут волей-неволей породнишься… Теперь уж могу признаться: не раз и Порфир меня до слез доводил, думалось даже подчас: брошу школу, ну вас к лешему всех! В глаза целитесь, под партами лазаете, не хотите учиться… А все-таки втянулась… Наверное, выработался иммунитет, — добавила с иронией.
Еще и еще могла бы рассказывать, как горько было, когда он тебя оскорбляет, геройствует перед тобой, то измывается, то игнорирует, а ты должна все терпеть, сдерживать себя до последнего, ибо за всем этим улавливаешь душевную его неустроенность, ищешь способ унять его скрытую боль… Уже и ночью стоишь над его кроватью, слушаешь дыхание неспокойное, бормотанье, стон, и сердце твое разрывается от неведенья и неуменья помочь… Вот тогда-то, кажется, и ощутила впервые в себе не просто выпускницу пединститута, которая пришла исследовать самых «трудных», наблюдать, каким вырастает человек в режиме полусвободы, лучшим или худшим становится (нечто подобное бродило в голове, когда ехала сюда), — нет, именно тогда, вот среди этих дерзаний и нервотрепок, пришло к тебе ощущение собственной силы, уверенности, пришло педагогическое прозрение, и ты и впрямь почувствовала в себе нечто, называемое призванием, заметила в себе не службистку казенную, а учительницу будущих граждан, воспитательницу с сердцем, с душой, со страстью, с темпераментом…
Сидя на уголке стола, Марыся ловила на себе взгляды посетительницы и сама внимательно посматривала на нее, снова возникло желание глубже проникнуть в душу этой женщины, которая знала свободную любовь и сейчас, может, расплачивается за нее… Но ведь знала, знала. По собственной воле пошла! Этим она более всего интересовала Марысю. «Она смело пошла за своим чувством, дала свободно проявиться силе страсти, а ты? Смогла бы вот так? Хватило бы духу?»
Чтобы доставить приятное Порфировой матери, сказала ей:
— Мы и вас пригласим на костер, в гости к нашим бригантинцам!..
— Меня-то за что? За какие айсберги?
— Благодаря вам станет одной пустыней меньше на планете! Самое природу делаете совершеннее, вноске в нее разум и душу, а вы спрашиваете за что… Растет там, где не росло, родит там, где не родило, — разве ж это не достойно восхищения?
Время приближалось к обеду, ребята вот-вот должны были возвратиться со сбора черешни. Антон Герасимович, взглянув на часы, сообщил об этом.
Мать в нервном напряжении стала прислушиваться, не подъезжает ли школьный автобус к воротам. Временами то радостная, то тревожная улыбка освещала ее лицо, представлялось, видно, матери, как выскочит из автобуса ее ненаглядный тиранчик, лобастый, загорелый на том черешневом солнце, — интересно, какую мину он скорчит от неожиданности, когда увидит у проходной рядом с учительницей и свою мамусю, такую принаряженную ради этого посещения? Может, не постесняется хлопцев, бросится к ней и, как маленький, прильнет, обовьет теплыми ручонками шею. А что может быть дороже этой его безмолвной ласки, в которой будет и раскаянье о прошлом, и надежда на будущее, и бурная до беспамятства радость встречи с нею тут, у ворот… Все это мать ощутит до малейшего движения, на все ответит родному ребенку нежностью и своим материнским прощением!
Зазвонил телефон, и Тритузный сразу вытянулся в струнку у аппарата, самой своей выправкой давая понять учительнице и гостье, что он сейчас здесь на посту, что и по возрасту, и по службе он старший среди них.
— Кто? Кто? — строго переспрашивал он в трубку. — А вы где были, ротозеи? Вот так новость… Вот так порадовали своими черешнями!
Лицо начальника режима побагровело, жесткий ус его сердито ощетинился, и уже был Тритузный как ночь, когда обернулся к Марысе Павловне:
— Слышали? Из сада!.. Побег..! Групповой! И среди заводил Кульбака ваш, — глянул он на посетительницу так, будто в этом прежде всего виновата была она.
XXVII
Много их разбежалось, даже неловко было цифру показывать в сводке, все же к вечеру первые беглецы стали возвращаться, потом и другие появились кто откуда… Не было троих: Бугор не вернулся, Кульбака и Гена Буткевич. Их кровати и после отбоя остались нетронутыми.
— Мой промах! Мой! — оправдывался в тот день перед Ганной Остаповной Тритузный. — Дернуло же меня послать с ними того олуха. А он, оказывается, из тех, что только и умеют конфликтовать, озлоблять против нас… Духу его теперь не будет в нашем заведении!
Антон Герасимович, глубоко переживая этот свой недосмотр, готов был даже подать в отставку, но Ганна Остаповна отговорила, оставив вопрос открытым до возвращения директора.
Как водится, был объявлен розыск, сообщили куда следует, назвали приметы беглецов. Но результатов это никаких пока не дало. Исчезли маленькие пираты, испарились…
И все же не скажешь, что так уж бесследно они пропали; хотя информация, поступающая в школу, и не считалась очень точной, однако по некоторым признакам можно было заключить, что беглецов не унесло куда-то на окраину вселенной, что кто-то, похожий на них, бродит поблизости, исподтишка высматривает, выслеживает оттуда все, как выслеживают, пусть пока еще в воображении фантастов, внеземные загадочные наблюдатели жизнь нашей планеты. Присутствие сбежавших смутно ощущалось. Говорят, их видели и в окрестных виноградниках, и в степи, хотя слухи о них порой были порождены лишь воображением. Марысе, скажем, чудилось, будто по ночам за верандой что-то шелестит в кустах, и она вскакивала, тихонько выходила на улицу, потому что была уверена: это бродит в темноте ее маленький рыцарь, измученный угрызениями совести. Но в кустах прошелестит и стихнет. А еще белозерские рыбаки уверяли, будто видели неких патлатых у себя в плавнях, — это, конечно, беглецы из стриженых уже превратились в заросших настолько, что, удирая от рыбаков, цеплялись патлами за вербные ветви. И заезжий археолог обронил полушутя, что кто-то неизвестный ночью ходил вокруг их палаток, наверное, привлеченный скифским золотом, которое археологи, конечно же, лопатами гребут и под головы себе в палатках складывают. Более того, уборщица из виноградарского совхоза, присматривающая за квартирой директора, пока хозяин в командировке (а жена вместе с ним), клялась, что однажды вечером в директорской квартире кто-то смотрел телевизор, не иначе — новоявленный домовой! (Наверное, теперь и домовые без телевизора не могут.) Ничего не взято, а стулья переставлены, и телевизор включен, плюшевые портьеры предусмотрительно опущены, чтобы с улицы не видно было… Так кто же это мог столь таинственно развлекаться у голубого экрана?