– Дружище «Офир», двенадцатого декабря тебя умертвят… – бормотал я.
Зазвенел телефон.
– Старина, живи до ста двадцати! – узнал я голос моего внука Дани.
Я прикинулся обиженным:
– Желаешь видеть меня немощным старцем?
– Эй, – отозвался Дани, – как тебе такое пришло в голову?
– Со стариками бывает и не такое, – оправдался я.
Трубку перехватила дочка:
– Папа, ты заметил, что у Дани меняется голос? Мужчиной становится!
– Мужчиной становятся всю жизнь, – уточнил я.
Трубка умолкла.
– О чём молчишь? – спросил я.
– Кажется, пора предупредить Дани о том, что жизнь иногда наносит раны. Для такого разговора я пример неподходящий, а ты…Ты найдёшь нужный тон. Нужный тон – это то, что у тебя получается лучше всего. Два месяца назад Дани ездил к своему отцу в Торонто, но тот посчитал, что сын задаёт слишком крутые и уж очень утомительные вопросы…
Дочка перевела дыхание.
Я молчал. Мне всегда бывало неприятно, когда этого человека из Торонто называют отцом Дани. «Отец» – сильно сказано. «Родитель» – да, это – пожалуйста. И только.
– Дочка, – позвал я и замолк.
Вдруг вспомнилось, как…
Задрав блузку, Эстер разрешила мне послушать её живот. Я слушал, трогал и спрашивал:
– Ты счастлива?
– Буду, когда это счастье из себя вытошню… – морщилась Эстер.
Однажды она это счастье вытошнила, и я обхватил крохотные подушечки ступней моей девочки. Потом были вечера, когда, укладывая мою малышку спать, я читал ей сказки. Господи, давно ли было то время, когда моя девочка, играя в песочнице, вдруг начинала подзывать меня к себе, чтобы доверчиво сообщить: «Хочу сделать кое-что на букву “пи”…» Я уводил мою крошку за кусты. И давно ли был тот день, когда я подарил ей трёхколёсный велосипед? И давно ли был тот день, когда я проводил её в первый класс? И давно ли был тот день, когда она принесла в ладошке свой первый выпавший молочный зуб? И давно ли она перестала просиживать вечера с Эстер, шепчась о чём-то таком, о чём мне не обязательно было знать…. Господи, давно ли?
Более сорока лет назад.
– Папа, – услышал я в трубке, – Дани начинают интересовать девочки.
– И что с того?
– А если он влюбится?
– Надеюсь, так оно и будет.
– Не понимаю…
– Что ты не понимаешь?
– Мне известно, что любовь – это симптом тяжёлого несварения души.
Решив, что все во всём правы и что все во всём ошибаются, я осторожно проговорил:
– Каждый из нас, как он это понимает, так оно для него и есть. Возможно, мой внук поймёт об этом иначе, чем понимаешь ты или я. Помнишь, у Гераклита: «Если бы у слепого спросили, что такое зрение, то он бы ответил, что зрение – это слепота».
– Папа!
– Что?
– Я не об этом собиралась говорить. Хотела поздравить тебя с днём рождения и сказать, что семьдесят – цифра ужасно внушительная. Тебе – семьдесят! Подумать только!..
– Подумаю, – обещал я. – Привези внука, и мы с ним побеседуем.
– Отлично, папа, только приготовься к тому, что Дани закидает тебя вопросами.
– Я хорошенько разомнусь.
– Целую тебя.
– Ладно.
– И маму.
– Хорошо.
Опустив трубку, я послушал тишину, а потом подумал, что цифру «70» можно оценивать двояко: и как сумму, составленную из семи десятков, и как семёрку, прижатую к бессмысленному нулю. Мои семьдесят – сморщенная кожа, ослабевшая память, путаные мысли… словом, изумительный итог.
Семьдесят лет! Время…
Я взглянул на стенные часы, подумал: «Хоть бы стрелки часов остановились».
6:23.
Распахнув окно, я выглянул наружу.
Одинокое облако, низко кочевавшее над крышами домов, неожиданно подбросило себя высоко в небо – и там, устало потянувшись, вдруг сникло и тихо растаяло. Добродушно шумела улица, со стен домов на тротуары сползали утренние тени, на которые наступали люди, губя их под своими ногами. Невысокий полный мужчина катил по улице бочку. «Возможно, бочку он стащил у Диогена», – подумалось мне. Из подъезда приземистого дома выбежал охваченный животной страстью обезумевший кот и, нагнав заметно растерявшуюся кошечку, принялся настойчивым и невероятно оглушительным воплем требовать у юной особы порцию сиюминутной любви. Под фонарным столбом остановилась старушка и, будто что-то выпрашивая у неба, потянулась к нему худыми узловатыми ручками. Старушку я узнал. По утрам она появлялась возле мусорных баков, чтобы подкормить уже поджидавших её уличных кошек. Я подумал, что, наверно, в день смерти этой женщины добрая половина кошачьего населения Тель-Авива погрузится в тоску и безутешно-отчаянное рыдание от одной лишь догадки, что вдруг превратилась в неутешных сирот. Старушка скрылась за углом, а её место под фонарным столбом занял большой белый лабрадор. Вдруг он задрал кверху голову и острым взглядом прицелился в моё окно. «Тот самый», – подсказала мне память.
Две недели назад на площади возле мэрии моё внимание привлекла элегантно одетая дама, которая сидела за столиком уличного кафе и пила гранатовый сок. Большой белый пёс лежал в тени столика и смотрел на меня таким откровенно-оценивающим взглядом, будто давно ждал нашей встречи.
– Чего тебе? – спросил я у него, подходя поближе. В ответ пёс (тот) прорычал что-то неразборчивое.
– Что это он? – спросил я у дамы.
– Цицерон посчитал своим долгом высказаться, – не поднимая головы, пояснила дама.
– Цицеро-он… – с уважением проговорил я. Не так уж часто удаётся повстречать оратора такого калибра.
Дама поднялась, бросила на столик несколько монет по десять шекелей и, пряча лицо, позвала оратора к себе. Тяжело ступая, дама пересекла площадь и, подойдя к длинной чёрной машине, распахнула заднюю дверцу. Цицерон запрыгнул на сиденье и, прижав голову к оконному стеклу, показал мне язык.
Женщина ухватилась за руль…
Никакого сомнения: теперь под уличным фонарём стоял тот самый пёс. Ворочая белками глаз, он всё тем же оценивающим взглядом посматривал на моё окно, и я подумал, как удивительно похожи выражения, проступающие в глазах животных и людей. Впрочем, с кем поведёшься…
Я приветственно помахал Цицерону рукой. В ответ тот пренебрежительно зевнул, а потом, опустив глаза, побрёл дальше.
Телефон.
Ни слова.
Ни звука.
Чьё-то дыхание – лишь это.
Щелчок опавшей трубки.
Тишина.
Послушав тишину, я подумал: «Мир опустел». Через минуту решил: «Мир померк». Через две минуты определил: «Мир превратился в безликую отвлечённость». Через три минуты изумился: «А как же мир без меня?» Через четыре минуты я спросил у себя: «А я без мира?» Через пять минут пришёл к выводу: «В конце концов, весь я – в этом мире, а весь он – во мне, и если лопнет моё сердце, то вместе с ним погибнет и мир». Через шесть минут я вспомнил Бротигана: «Ничего, кроме везения, не нужно».
Внезапное чувство тревожного волнения заставило меня оглянуться на трубку телефона. Она молчала. И всё же (я это невольно различил) в комнате послышалось движение звуков, уже где-то и когда-то мною слышанных.
«Вы?!» – затравленно посмотрел я вокруг.
Будто липучки, ко мне пристали строки из прочитанной накануне книги: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и, слава Богу!»
Я перевёл взгляд на моё пианино.
Инструмент стоял на обычном месте.
Мой старый дружище…
Мой говорящий instrumentum vocalis…
Мне исполнилось пять лет, когда сосед по лестничной клетке признался моему отцу в том, что его дуэт с Израилем не сложился и что спеться он надеется с Америкой; мы же, если того хотим, его пианино можем оставить у себя.
Сосед улетел в Америку, а инструмент перебрался к нам.
– В жизни оставляют и не такое, – объяснил отец и повёл меня к учителю Фридбергу на прослушивание.