Но это все было позже. А тогда, в камере, многое перебрала в памяти, заново пережила, и впечатления пасхальной недели в Бухаресте всплыли до мелочей: как постились, как пекли куличи, как освящали. Помню, что теплым апрельским вечером мы шли в церковь, где меня просто ослепили парчовые ризы священнослужителя, блеск свечей, светлые, счастливые лица прихожан, хор, в котором пел ты, и колокольный звон. Помню, как возвращались домой к праздничному столу. Собрались все твои родные и друзья. Очень празднично и весело было: Христос Воскресе! Утром мы пошли провожать гостей, погуляли по городу. Вернулись домой только к вечеру. Было ощущение усталости и блаженства.
Вот и после допроса ко мне пришли те же чувства, только блаженство было от воспоминаний, а усталость – от глупости и несправедливости. Честно говоря, мне было странно, что серьезные люди, если судить по титулам и звездочкам на погонах, столько времени тратили на меня. Три-пять часов в день уходили на «беседы» со мной и на писанину:
– Почему вы назвались русской, а не украинкой?
– Я не придала этому значения.
– Уточните!
Ну что я должна была «уточнить»?! Я не знала. Очень долго следователь допытывался, где мой комсомольский билет. Объяснила, что не помню: то ли спрятала, то ли уничтожила, когда начались аресты и обыски в Одессе. Потом начались вопросы, что и перед кем мы с тобой пели в Одессе. Рассказала, что в ресторане «Норд» и в театре «Обозрение» мы пели только русские и советские песни, что зрителями были одесситы. Так следователь потребовал объяснить, как я определила, что в зале были жители Одессы. Поначалу я еще пыталась уточнять, доказывать, защищаться, но потом убедилась, что все бессмысленно.
На допросе наутро после ареста я честно рассказала, как познакомилась с тобой, какой ты замечательный артист. Даже спросила, слышал ли следователь, как ты поешь. Видел бы ты его лицо!
– На пошлые песенки отщепенца и белогвардейца у меня нет времени, – зло ответил он.
– Что для вас пошлость? Может, «Широка страна моя родная»?
– Это вы для маскировки подобрали нужные песни, когда наши Бухарест освободили.
– Неправда, Лещенко песни Дунаевского давно поет, даже записал на пластинки еще до войны. Он обращался не один раз в консульство и в наше правительство, чтобы ему разрешили вернуться в страну.
Соколов стал перечислять твои «недостатки», из-за которых «вождь всех народов» не может вернуть тебе «высокое звание гражданина СССР». Меня это возмутило:
– Как можно бездоказательно навешивать ярлыки на человека? Тогда уж добавьте еще один. Вы забыли о главном преступлении Петра Лещенко – он в раннем детстве пеленки мочил…
Соколов резко оборвал мою речь на полуслове и разъяснил, как правильно я должна обращаться к нему. После этого мне совершенно расхотелось говорить откровенно – монолог с пеленками был последней вольностью, которую я себе позволила. Мне объяснили, что детские игры давно закончились, что все очень серьезно, что я арестована и меня будет судить военный трибунал, что буду наказана я за измену родине, что должна подумать, как искупить свою вину перед страной, а не играть в добренького адвоката. И совсем строго следователь добавил:
– Вас будут судить, и не надейтесь, что вас кто-то защитит. Вам защита и свидетели не положены.
Однако в деле свидетельских показаний было очень много, но об этом я узнала позже. Как свидетеля допрашивали мою подругу Людочку Бетту. Она рассказала, что ты жил у нас, что мы любили друг друга. Она говорила правду и все же очень переживала, что не отказалась давать показания. А вот свидетельства двух знакомых румынок оказались в конверте с грифом «Особо секретно» – меня арестовали на основании сфабрикованных от их имени заявлений. Не исключено, что и в твоем деле они фигурировали как главные обвинители. Бог им судья. Нас с тобой все равно разлучили бы. Не заявили бы те две подружки, так другие бы доносчики нашлись.
В первые дни меня допрашивали каждый день по утрам, но протоколы подписывать не давали. На шестой день мне предъявили обвинение, я подписала бумаги, что ознакомилась с документами на свой арест. Да, Соколов был прав, детские игры закончились. Начался театр абсурда.
Всенародный строгий всем закон
К стыду своему, я не знала слов песни «Широка страна моя родная», поэтому и на вопрос следователя, на каком основании ты изменил слова в песне, не смогла ответить. Соколов был раздражен:
– Перестаньте прикидываться! Все вы понимаете. Время выигрываете?
Наговорил мне гражданин следователь много неприятных вещей, но не без пользы. Я узнала, что «сталинский закон» ты заменил на «строгий всем закон». Что криминального углядели мои обвинители в той замене? Нарушение закона. А закон тогда был один: кто не прославляет великого вождя, тот преступник. Нелепы и глупы были обвинения, а те, кто их формировал, изо всех сил пыжились и доказывали важность и «нужность» своих деяний.
Когда в журнале «Крестьянка» появилась информация о наших допросах, Соколов проявился. Написал в редакцию опровержение, пояснив, что сочувствовал мне и сделал все возможное, чтобы «облегчить мою участь». Двадцатый век вступил в свое последнее десятилетие, а рассуждения Соколова остались прежними. Он вновь говорил об опасности, которую представляли бывшие белогвардейцы, о том, что была необходима подстраховка, ведь враг хитер, и о том, что в итоге «число обезвреженных преступников значительно превысило количество невинных жертв». Какой цинизм! Долго я жаждала увидеть наших с тобой палачей. В глаза посмотреть им, наказать за их беззаконие, за сломанные судьбы. Долго жажда мести во мне бурлила, мучила меня. Однажды услышала в телепередаче, как Василий Аксенов сказал своим собеседникам, возмущенным деяниями «сталинских орлов», загубивших отца и мать писателя, затолкавших его в приют, спокойно сказал, что не надо никого наказывать, но раскаяние этим людям не помешало бы. Не помешало бы! Но оно так и не случилось.
На очередном допросе, когда я уже была в качестве обвиняемой, Соколов сверял то, что я говорила, с написанным в папке, которая лежала рядом с моим делом. Я спросила, что это. Инструкция? Он усмехнулся, но ничего не сказал. Когда в конце нашей «беседы» я подписывала протокол, то обратила внимание на некоторые расхождения. Например, было записано, что не я пришла на репетицию, а ты увидел меня в ресторане, подрабатывающей солисткой, и пригласил на свой концерт. Иначе звучал мой рассказ о совместной работе в Одессе: оказывается, я не выступала с тобой, только один или два раза присутствовала на твоем концерте. По моей просьбе следователь внес поправки, но оставил и свои, противоречащие моим. Вообще незадолго до вынесения приговора он стал иначе вести себя – сочувствие появилось. С чего бы это? Закончив очередной допрос, следователь приказал подойти к его столу и расписаться. Подписывать протокол – занятие нудное и небыстрое: страниц много, надо в конце каждой подпись свою поставить. Расписываюсь, а сама пытаюсь разглядеть запись в другой, лежащей рядом папке. Поняла, что это чей-то допрос, в котором встречается мое имя, узнала я и почерк Соколова, а внизу страницы… Сердце упало – там стояла твоя подпись. Спрашиваю:
– Где мой муж? Он ведь здесь! Пожалуйста, устройте мне свидание. Одно свидание – и я подпишу все, что вы скажете. Будьте человеком, может, это последняя наша встреча. Не молчите, пожалуйста, ведь Петя здесь, я знаю!
Соколов был просто взбешен:
– Ничего ты не поняла! Она мне условия ставит! И так все подпишешь как миленькая. Связалась с отщепенцем…
Меня заставляют подписать остальные страницы протокола. Я ставлю подпись не читая. Появляется конвоир – тот, который добрый. Может, рискнуть – узнать у него, где тебя держат? Во время прохода по коридору спрашиваю, какая погода на улице. Мне в ответ: «Не положено разговаривать!» Значит, наблюдение существует. Опять я в своей одиночке, здесь тепло – единственное утешение. Прошло немного времени, окошко открывается, добрый охранник передает мне прикуренную самокрутку и говорит тихонько: «Погода хорошая!» А сам оглядывается – видно, что боится. Еле слышно произношу: «Здесь мой муж…» Он в ответ: «Знаю, рядом!» – и глазами на стену, что слева от меня, показывает. Окошко захлопнулось.