– Мерзкое слово.
– Когда, кажется, все сущее…
– Неэротичное слово.
– Наташа! Остановись!
– Тогда не говори больше «все сущее». Я не могу спать с человеком, который способен такое выговорить.
Неужели придется снабдить свою речь иронией, чтобы Наташе было проще меня понять? Да. Придется. Я же актер. Мне нужно, чтобы зритель меня понял, признал. Ради этого я готов на интонационный и мимический компромисс. И весь последующий монолог я произношу с небрежной ухмылкой.
– Мне кажется, что мир, посылая мне неудачи со всех сторон, от людей больших и маленьких, от театров больших и малых, от киностудий крупных и карликовых, – весь мир свидетельствует: тебя, Александр, не должно быть.
Наташа молчит. Я чувствую невысказанные слова осуждения, которые она не выпускает на волю из жалости ко мне. Ей, кажется, стало легче меня слушать, когда мой тон утратил торжественность. Но все равно, я чувствую, вижу: она меня не понимает. Или хуже того: понимает, но не видит в моих словах (а значит, в моей жизни!) ничего особенного.
– Ну конечно, – злюсь я, – разве сравнится моя концепция жизни с твоим словотворчеством?
– Причем тут одно к другому, Саша?
– Это причуды, которые помогают нам справиться с жизнью. Я полагаю, что из-за моей травмы я обречен заниматься искусством. То есть все время сочинять себя, подменять кем-то другим, перевоплощаться. Чтобы запутать жизнь, которая на меня ополчилась. Повести ее по ложному следу.
– Ну, ты…
– Что я?
– Болтун. Но очень симпатичный.
Она смотрит на меня, и я чувствую, как неудержимо рвется… Боже мой, это смех! Смеются ее глаза, губы подхватывают, начинает мелко трястись грудь – и сейчас мне нет никакого дела, что она бесподобна. Результат моей откровенности катастрофичен – я ее рассмешил.
– Саша, извини…
Она продолжает смеяться, видя, как мне это неприятно. Борется с собой, чтобы смех подавить, и мне это еще неприятней!
– На тебя ополчилась жизнь? – спрашивает она. – Ты и вправду думаешь, что жизнь плетет против тебя заговоры? Посылает легионы несчастий?
Прошло минут пятнадцать и примерно столько же поцелуев. И только после этого улетучилась моя обида. Я в нерешительности: говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про еще один мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то – приоткрыть?
– Говори! – требует она. – Обещаю принять без иронии.
– Без тени иронии?
– Без тени.
– Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Теперь ты понимаешь, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
– Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
– Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.
– Вот это жаль.
– И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в «Тысяче и одной ночи» выражение «пустить ветры». Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи. Ты понимаешь, о чем я?
– Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что мне нужно знать все метафизически-физиологические подробности? – она явно гордится только что изобретенным словосочетанием.
– Уверен! – говорю я, хотя ни капли не уверен. – Так вот, когда тяжесть вступает в свои права, я признаю свое существование столь же оскорбительно случайным, как невольные проказы сказочных евнухов. И вызывающим такое же брезгливое удивление у окружающих.
Наташа смотрит на меня с изумлением. Видимо, не каждый ее любовник смело сравнивал себя с проказами евнухов.
Я встаю у занавесок, моих веселых занавесок, которые буйством красок радуют меня, когда мне хорошо, и угнетают, когда мне плохо. Беру в правую руку чашку и размахиваю ей, тем самым показывая ширину берегов, меж которыми протекает моя жизнь.
– От ветра, летящего с моря, до пускания ветров, – чашка летит справа налево. – От легкости – к тяжести, – чашка снова делает в воздухе полукруг. – От матери – к отцу: мой маятник. Мать для меня – легкость, отец – тяжесть. Я соединяю в себе людей, которым и поговорить-то сложно. Мне порой кажется, что их конфликт продолжается во мне, что через меня проходят неутомимые боевые действия. Даже мое лицо – результат многолетней и незавершенной еще борьбы черт отца и матери.
Она просит меня продолжить объяснения. Для этого я начинаю экскурсию по своему лицу.
– Глаза – отца. – Наташа поднимается с дивана и целует их, стирая в моей памяти свои насмешки. – Губы – матери. Нос – отца, уши – матери.
Я с удовольствием продолжаю экскурсию – ведь за каждым словом следует поцелуй.
– Слушай, я не запомнила. Давай еще раз.
И снова я показываю, где след матери, а где отца, а она закрепляет мои объяснения поцелуями…
Александр, увидев, что уже полчетвертого утра, усилием воли заставил себя прекратить писать. Лег спать.
Его родители давно бы забыли о несостоявшемся аборте, если бы Александр не напоминал им о «покушении на убийство». Отец и мать Александра любили сына так, как обычно родители любят детей: не больше, но и не меньше. Оба с тревогой следили за тем, как живет Александр, но почти во всех проявлениях их любви он видел либо волю к власти над ним, либо какой-то подвох, либо желание заслужить прощение, либо попытку использовать его, их сына, как оружие в непрекращающейся супружеской битве. Ответов на вопрос «зачем они меня любят?» у Александра было много. Простых чувств (например, обычной родительской любви) он не признавал. Он был искренне убежден, что рос в атмосфере измен. И что именно это определило его сложные отношения с дамами и то, что он был предельно недоверчив и настроен на провал в личной жизни.
Мать свою Александр считал женщиной яркой и властной, а про отца писал так: «Зовут его, как и меня, Александр – в честь знаменитого полководца, воевавшего даже с индийскими слонами. Ирония всегда сопровождала моего отца, хотя он этого не замечал из-за катастрофически серьезного отношения к себе. А ведь она стала его спутницей уже в тот момент, когда ему дали имя. Ирония заключалась в оглушительном несоответствии характеров – отца и того, в чью честь он был назван. Отец не смог бы повести за собой даже отряд гномов. Он подчинился бы одному из них».
Если бы Наташа узнала, что Александр считает главным ее качеством пристрастие к игре словами, она была бы неприятно удивлена. Словесная эквилибристика была для нее лишь привычной игрой на фоне новых, захватывающих все глубже отношений. После второй встречи с Сашей она почувствовала, что хочет возвращаться к нему вновь и вновь. Домой, к мужу, она приходила «полная равнодушия». Это словосочетание ей нравилось. Поднимаясь по лестнице, она шептала, едва шевеля губами: «Это не просто полное равнодушие, это я сама – полная равнодушия, переполненная равнодушием, до краев, до удушения, до такой степени, что уже никакое это не равнодушие». Бормоча нелепые монологи, она стремилась хоть как-то облегчить создавшуюся тяжелую ситуацию, отстранить ее.
Ее семейная жизнь начала разрушаться. Порой Наташа просыпалась ночью, слушала мирное сопение супруга и уже не могла заснуть от досады: она злилась на него, всепрощающего, с таким кротким взглядом, на себя – за то, что не находит сил для решительного шага. Но ночь проходила, наступал совместный завтрак, и тишина, которую источал ее миролюбивый муж, не давала Наташе шанса сделать судьбоносный шаг. Мечтая обо всех ролях мира, завидуя всем успешным актрисам и актерам, чувствуя, что ради возможности играть на сцене она готова сделать все что угодно, Наташа вместе с тем прекрасно понимала, что единственный островок стабильности среди хаоса актерской жизни – ее кроткий муж.