Гениальный, знаменитый и модный, за весь год не набросавший ни одного этюда. Разрушенный, отравленный, сумасшедший, больной. Меня осаждают журналисты. Я делюсь с почтеннейшей публикой своими творческими планами, при этом вру, безбожно вру, и ненавижу, ненавижу свою картину! Я больше никто.
* * *
Выздоровление произошло внезапно. Я гулял по городу рука об руку со своей неотвязной любовницей и случайно забрел в этот район. Наитие ли случилось, или судьба наконец сжалилась, не знаю, но я остановился именно возле этого дома, моя стерва недовольно заворчала, но вдруг осеклась, стушевалась и потихоньку вытянула руку из моей руки… Мне стало легко-легко. Я понял, что делать. И тут же забрезжил сюжет, и Она не предъявила на него свои права, а тихонько заковыляла прочь.
Через неделю я переехал. Тайно, под покровом ночи, в этот необитаемый дом и начал писать картину. Простую картину, без всяких дьявольских заморочек. Вечер, уютная комната освещена мягким домашним светом, мужчина моего возраста – немолодой и нестарый – сидит в кресле. Его взгляд обращен к двери, его улыбка – предвкушение счастья. Вот-вот должна появиться женщина, его жена (сейчас она в детской укладывает спать их сына). Счастливый семейный вечер. Все это видит случайный прохожий с улицы через освещенное окно и не завидует, а тихо сопереживает их счастье.
Я и сам был счастлив, я влюбился в мой «Вечер». Я бродил по своей огромной комнате, превращенной в мастерскую, и сочинял вслух сказку – с этого всегда и начинался первый этап работы. Теперь все было как раньше.
Когда история жизни этой семьи сложилась окончательно, я приступил к собственно написанию. Но вот тут-то и начались неприятные моменты. Личность подсматривающего в окно мне категорически не нравилась. Он отказывался проникаться тихим семейным счастьем, он видел все совсем в другом свете, чем я, да он вообще не смотрел, а что-то высматривал! Высматривал и прислушивался. К чему он прислушивался? Лично я ничего не слышал. Мужчина в комнате один, голоса женщины не слышно. Ребенок… В его голове плачет ребенок. Как когда-то… Нет, нет! Просто в его голове почему-то звучит плач ребенка. Очевидно, это его недавно умерший маленький сын. Но что же мне делать? Он не сможет проникнуться чужим счастьем, пока не избавится от воспоминаний, пока эти воспоминания его мучают. Как же его отвлечь?
Я ходил по комнате, по огромной своей мастерской, уговаривая его забыть, умоляя не завидовать, обещая, что все будет хорошо, жизнь наладится. Он сосредоточенно прислушивался к тому, что звучит в его голове, и моих слов не услышал. Я заговорил громче, я уже почти кричал, но не смог пробиться сквозь этот жалобный плач.
Несколько дней прошли в бесплодной борьбе. Я уже думал от него отказаться и изгнать из картины. Начал писать все сначала… Не вышло! Мужчина в комнате, оставшись без «присмотра», повел себя не лучше этого осиротевшего отца. Он то и дело поворачивался к окну, исподтишка проверяя, не вернулся ли его сотоварищ, и лицо его принимало какое-то зловеще-непристойное выражение. И хуже того: плач ребенка теперь переместился в мою голову. Он звучал и звучал, и я ничего не мог с этим поделать.
В конце концов я сбежал. От них, от себя, от своего теперь уже совсем не любимого «Вечера». Я жутко на всех разозлился – был в бешенстве. Что же это в самом деле? Так хорошо начиналось – и на тебе! Бешенство сменилось отчаянием. Я долго, бесцельно бродил по городу, присаживался на скамейки и снова бродил, бродил. Если теперь не напишу эту картину, не напишу уже ничего никогда. Весь год не писал. И вот… Неужели я исчерпал себя, неужели перестал быть художником?…
Больше всего в этой яростной прогулке меня раздражали витрины. Не знаю почему. Хотя люди тоже раздражали. Лица их казались тупо самодовольными и агрессивными. И все они отражались в витринах. И было их бесконечно много – и людей, и витрин. И душила жара. И ужасно тянуло разбить хотя бы одну из витрин, и кружилась голова, когда отступала ярость.
Измученный, в предобморочном состоянии, совершенно обессиленный, я рухнул на белый пластиковый стул возле какого-то магазина. Наверное, его поставил сюда охранник и сейчас он вернется, или продавщица предусмотрела перекур с удобствами – во всяком случае, меня немедленно прогонят, может быть со скандалом. Но мне все равно. Я сидел, тяжело дышал и отражался в витрине. Ребенок в голове не плакал, а монотонно, без всякого выражения скулил, где-то там, на заднем плане. И вдруг… Я понял, почему меня так раздражали витрины – они ассоциировались в подсознании с моим ненаписанным окном. Мне стало легче, но не это главное. Я понял, чем заглушить плач ребенка, чем нам всем можно помочь. Музыка. Моей картине не хватало музыки. Мужчина в комнате слушает… Что он слушает? Я прислушался: музыка, тихо-тихо, звучала в магазине, возле которого я притулился на стуле, знакомая музыка, моя музыка, – ну да, конечно! – он слушает Перголези.
Это оказался никакой не магазин, а частная музыкальная библиотека. Очень современная, даже модерновая по оформлению, с прекрасной аппаратурой, с обширной фонотекой, с разнообразным перечнем услуг. Часа через два я вышел оттуда с тремя дисками. Кроме Перголези, мне удалось найти и записать тридцать восемь минорных концертов Вивальди, всего скрипичного Баха, обеих «Ифигений» и «Орфея» Глюка и даже редкого Ридинга.
Домой я вернулся в прекрасном настроении. Теперь мне было чем укротить своих строптивых героев. Остаток вечера мы слушали музыку. Немного поспорили относительно репертуара для картины, но в конце концов пришли к соглашению. Звучать будет Stabat mater Перголези.
* * *
Музыка изменила сюжет картины. Вернее, не столько сюжет, сколько его предысторию. Из-за этого смещался акцент – подсматривающий становился главным героем, он – центр, а не тот, кто сидит в комнате. Семейную идиллию, которую он себе вообразил, подглядывая в окно за сидящим в кресле мужчиной, писать нужно для него, а не ради самой этой идиллии. Собственно, дело было так. У этого человека умер сын, шестимесячный младенец. Не вчера, а год или, может быть, даже больше назад, но он все никак не может смириться с потерей. Особенно тяжело ему становится к вечеру. Неприкаянный, бродит он по городу, а в голове все звучит и звучит плач ребенка. И вот однажды он случайно забрел на эту улицу. А может, и не случайно – судьба наконец сжалилась и привела его сюда, чтобы излечить от недуга. Итак: поздний вечер, пустынная, плохо освещенная улица, одноэтажные дома, он идет, гулко раздаются его шаги в тишине. Останавливается, бессознательно к чему-то прислушивается и идет дальше. И вот он начинает различать: где-то тихо-тихо звучит музыка. Он идет на звуки, все идет и идет – музыка приближается, музыка отчетливо слышна. Свет в окне, в единственном окне на этой темной улице. Он заглядывает (сначала украдкой, потом – понимая, что его не видно, – не прячась). Уютная комната, мужчина сидит в кресле, его взгляд обращен к двери, вот-вот появится его жена, а пока он слушает музыку. Теперь они слушают вместе: тот, что в комнате, и тот, что подсматривает в окно, но действует она на них по-разному. Для одного это просто приятное дополнение к его и так счастливой жизни, для другого… Мальчик Перголези пытается успокоить плачущего ребенка, юный гений, рожденный под знаком смерти, утешает несчастного страдальца. Подсматривающий стремится отдаться музыке – она рождает надежду, пока неясную, смутную, но он верит музыке, да и, в конце концов, он так устал, он не может больше носить в себе эти страдания… Он отдается ей, как женщина, потерявшая любимого, случайному любовнику, он течет, наслаждаясь преступной, предательской лаской, – лицо сидящего в кресле расплывается от слез его наслаждения… Боль уйдет, все обязательно наладится, все будет хорошо, этот юноша с печатью смерти обещает, его музыка обещает…
Я видел его так ясно, словно он стоял напротив, здесь, в этой комнате. Или я стоял рядом, там, на той тихой улице. Я готов был писать, я любил его и был благодарен.