Я счел нужным так подробно рассказать об этом письме восьмидесяти писателей, пожелавших взять Синявского и Даниэля «на поруки», потому что поначалу именно на них обрушил Шолохов свой гнев, свое гражданское негодование:
► Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается взять их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась.
Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев...
Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора... Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» приговора.
(Михаил Шолохов. Собр. соч. Том 8. Очерки, статьи, фельетоны, выступления. М., 1986. Стр. 327)
В том, что, тоскуя о временах, когда «судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса», Шолохов ссылается на «памятные 20-е годы», была известная доля лицемерия. Почему только 20-е, а не 30-е и 40-е, когда вовсю свирепствовали сталинские бессудные «тройки», вынося свои расстрельные приговоры?
Но вслух тосковать о сталинских временах, да еще с трибуны партийного съезда, тогда все-таки было уже (или — еще?) невозможно.
А вот намекнуть на это — было очень даже в духе намечающихся перемен.
Но, назвав речь Шолохова на XXIII съезде КПСС в некотором смысле исторической, я имел в виду не это. А то, что хотел этим сказать, вряд ли смогу сформулировать лучше, чем это уже тогда сделала Л.К. Чуковская в своем, обращенном к Шолохову открытом письме:
► Именно в «памятные годы», т. е. с 1917 по 1922-й, когда бушевала гражданская война и судили по «правосознанию», Алексей Максимович Горький употреблял всю силу своего авторитета не только на то, чтобы спасать писателей от голода и холода, но и на то, чтобы выручать их из тюрем и ссылок. Десятки заступнических писем были написаны им, и многие литераторы вернулись, благодаря ему, к своим рабочим столам.
Традиция эта — традиция заступничества — существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться. Величайший из наших поэтов, Александр Пушкин, гордился тем, что «милость к падшим призывал». Чехов в письме к Суворину, который осмелился в своей газете чернить Золя, защищавшего Дрейфуса, объяснял ему: «Пусть Дрейфус виноват — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание... Обвинителей, прокуроров... и без них много».
Дело писателей не преследовать, а вступаться...
Вот чему нас учит великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров...
...Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.
(Лидия Чуковская. Том 2. М., 2001. Стр. 509—512)
На этом своем письме Лидия Корнеевна обозначила несколько адресов, по которым оно было отправлено:
► В Правление Ростовского отделения Союза писателей
В Правление Союза писателей РСФСР
В Правление Союза писателей СССР
В редакцию газеты «Правда»
В редакцию газеты «Известия»
В редакцию газеты «Молот»
В редакцию газеты «Литературная Россия»
В редакцию «Литературной газеты»
Ни одна из перечисленных газет его, конечно, не напечатала. На что Л.К., впрочем, и не рассчитывала. Рассчитывала она на «самиздат», где оно и было растиражировано.
А озаглавила она его так:
► МИХАИЛУ ШОЛОХОВУ,
АВТОРУ «ТИХОГО ДОНА»
Верила ли она, что автором «Тихого Дона» действительно был тот, к кому она обращалась? Вряд ли[1]. Но обращением этим она вовсе не хотела сказать, что не согласна с теми, кто в его авторстве сомневается. Смысл этого обращения был другой: она хотела подчеркнуть, что обращается к человеку, создавшему (во всяком случае, считающемуся создателем) книгу, принадлежащую к той великой литературе, традиции и нравственные заповеди которой он так безобразно нарушил.
Есть, правда, в этом письме Лидии Корнеевны одна реплика, которая сегодня вызывает некоторое удивление и даже отторжение. И хотя погоды она не делает, мне все-таки не хотелось бы мимо нее пройти. Вот она:
► Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.
Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы.
Но Вы держали речь как отступник ее.
На самом деле, конечно, Шолохов — и в этом и состоит пафос всего ее письма — в этой своей речи проявил себя отступником от традиций великой русской, а отнюдь не советской литературы.
Об особой природе советского (пролетарского, социалистического) гуманизма написаны тома. Но чтобы понять, в чем состоит эта его особая природа, достаточно привести небольшой отрывок из основополагающего выступления одного из самых видных представителей этой самой советской литературы:
► На нашем съезде получило все права гражданства одно слово, к которому мы еще недавно относились с недоверием или даже враждебностью. Слово это — гуманизм. Рожденное в замечательную эпоху, это слово было запакощено и заслюнявлено тщедушными вырожденцами, ничтожными потомками великих отцов. Они подменили могучее его звучание — человечность — христианским сюсюканьем — человеколюбием.
Мы должны были и мы имели историческое право презирать и ненавидеть людей, произносивших это слово...
Некоторым товарищам гуманизм представляется в образе русоволосой девушки в белом платье, шагающей по солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле...
Я хочу принять этот красивый образ, но не могу. Что-то восстает у меня внутри против него. Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть более грубым, но в своей грубости более прекрасным.
Я знал одного человека. Мы познакомились с ним в санатории. Познакомились и сдружились, потому что были людьми одной жизни. Этот человек однажды рассказал мне историю своего бытия...
Октябрь застал его, четырежды георгиевского кавалера, дезертира и полубольшевика, председателем волостного совета. Он отчуждал помещичьи земли, делил барское имущество... Он стал председателем уездной ЧК. 13 лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» — он отвечал глухо и скупо:
«Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее — приятно ей это или нет...»
Образ этого человека заслоняет для меня метафорическую девушку, когда я думаю о гуманизме. Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающий людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный.
Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «ТВС».
...Век поджидает над мостовой,
Сосредоточен, как часовой,
Иди и не бойся с ним рядом стать,
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, а вокруг — враги:
Руку протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!» — солги!
Но если он скажет: «Убей!» — убей!
Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ. (Продолжительные аплодисменты).
(Речь А.А. Суркова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей).