Берберова была существенно моложе Замятина, да и не тот у нее был характер. Она не могла и не хотела ждать. Она хотела жить сейчас.
Решилась ли она прямо сказать ему, что ей отвратительна эта его философия щедринского премудрого пескаря? Или он понял ее без слов?
► Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было не веселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай, и молчи. Это было теперь его тактикой.
(Там же. Стр. 342-343)
Если бы только тактикой! Но то-то и горе, что нечто непоправимое произошло с самой основой его личности. Он не то чтобы сломался, но — переменился. И перемена эта сказалась не только в его поведении или образе мыслей, но в самом существе его, как он выразился однажды, миросозерцания.
Выразился он так в связи с тем, что от него требовали, чтобы он отрекся от своего романа «Мы». Объявил его заблуждением, ошибкой. В ответ на это он и сказал тогда, что не способен отказаться от идей, составляющих сущность его миросозерцания. И вот теперь он от этих своих идей... Нет, не то чтобы отказался, но явно изменил свое к ним отношение.
В 1923 году Замятин написал и в 1924 году напечатал статью «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Напечатать ее в СССР ему удалось тогда, можно сказать, чудом.
В этой статье, отрывок из которой я приводил на этих страницах, идеи, составляющие сущность его миросозерцания, он выразил даже с большей определенностью, чем в романе. Но идеи были те же. И он подчеркнул это жирной чертой, поставив эпиграфом к ней несколько строк из романа, тогда еще в России не напечатанного.
Вот он, этот эпиграф:
► — Назови мне последнее число, верхнее, самое большое.
— Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
— А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней нет, революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...
(Евг. Замятин. Роман «Мы»)
Этой статьей и этим эпиграфом смысл своего романа — и без того, впрочем, достаточной ясный — Замятин обнажил предельно. Ведь гражданам Страны Советов, этого прообраза замятинского Единого Государства, как раз и внушалось, — и они, подобно герою его романа, в это верили, — что ИХ РЕВОЛЮЦИЯ БЫЛА ПОСЛЕДНЕЙ.
Будущим советским читателям своего романа «Мы» Замятин тем самым внятно тогда сказал, что этот его роман — ПРО НИХ.
Теперь он заговорил об этом иначе:
► ...мой роман «Мы» — я вижу у вас на столе. Близорукие рецензенты увидели в этой вещи не больше, чем политический памфлет. Это, конечно, неверно: этот роман — сигнал о двойной опасности, угрожающей человечеству: от гипертрофированной власти машин и гипертрофированной власти государства. Американцы, несколько лет тому назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в нем критику фордизма. В своем последнем романе английский беллетрист Олдос Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в «Мы». Дрю Ля Рошелль на днях рассказывал мне, что при встрече с Хаксли он даже спрашивал его, не читал ли Хаксли «Мы»; оказалось, что нет. Что и подтверждает, что эти идеи витают в грозовом воздухе, которым мы дышим.
(Ф. Лефевр. Один час с Замятиным, кораблестроителем, прозаиком и драматургом. «Les Nouvells literaires». Paris, 1932 avril. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 257—258)
В той же своей статье 1923 года («О литературе, революции, энтропии и о прочем») Замятин писал:
► Пусть пламя остынет завтра, послезавтра (в книге бытия — дни равняются годам, векам). Но кто-то должен видеть это уже сегодня и уже сегодня еретически говорить о завтра. Еретики — единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 96)
Теперь и на эту тему он высказывается иначе:
► Однажды на Кавказе мне рассказали персидскую басню о петухе, у которого была дурная привычка петь на час раньше других: хозяин петуха попадал из-за этого в такие неудобные положения, что в конце концов отрубил своему петуху голову. Роман «Nous autres» («Мы». — Б.С.) оказался персидским петухом: этот вопрос и в такой форме поднимать было еще слишком рано.
(Автоинтервью. 21 апреля 1932 г. Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 248-249)
Тут особенно ясно видна парадоксальность того, что с ним случилось, после того как он сменил среду обитания. Пока он жил в СССР, он не был советским писателем — даже формально. Именно в тот момент, когда в аббревиатуре ВСП (Всероссийский союз писателей) появилось еще одно «С» (то есть он стал называться Всероссийским союзом советских писателей), Замятин демонстративно объявил о своем выходе из этого Союза. А оказавшись в Париже, он так же демонстративно стал позиционировать себя как советский писатель.
Даже формально.
В июне 1934 года послал в Ленинград (в Ленинградский Оргкомитет) телеграфное заявление с просьбой принять его в члены Союза советских писателей (Документ N° 14).
В 1935-м в составе советской делегации принимал участие в антифашистском конгрессе в защиту культуры.
И это было не просто соблюдение некоторых формальных обязательств. Из всего сказанного выше с полным основанием можно заключить, что он на самом деле ощущал себя там советским писателем — со всеми вытекающими из этого факта последствиями.
Так стоило ли на протяжении многих лет так упорно, отчаянно добиваться, чтобы его выпустили из тюрьмы на волю?
Берберова так заключает свои воспоминания о нем:
► Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграцией, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в «Современных записках». Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин... не успел этого сделать... Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда-то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. Том 1. New York, 1983. Стр. 343)
Что она хотела этим сказать? Что если бы он не уехал, у него не было бы и этих шести лет? Что там его убили бы раньше?
Исключить это, конечно, нельзя. Он мог бы погибнуть в ленинградском, «кировском» потоке 1934 года. А уж 37-го точно бы не пережил.
Но он его не пережил и в Париже.
Он умер 10 марта этого рокового года. От грудной жабы, как говорили тогда. (Сейчас сказали бы — от сердечной недостаточности.)
► Хоронили его 12 марта на кладбище Тие в пригороде Парижа, где находила себе вечный приют русская беднота. На похоронах присутствовали М. Слоним, Р. Гуль, Г. Газданов и М. Цветаева. Шел дождь, не было церковного отпевания и даже никаких слов. Гроб опустили прямо в воду, залившую могилу. Цветаева о похоронах вспоминала: «Было ужасно, растравительно бедно — и людьми и цветами — богато только глиной и ветрами — четырьмя встречными».
(Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1918—1940. Писатели русского зарубежья. М., 1997. Стр.175)