Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это — дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, — и задание выполнено.
Такая концовка у него — вчерне — была уже заготовлена. Но тут — словно какая-то муха его укусила! — его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:
Я сразу вскину две пятерни
Я голосую против
Спросите руку твою протяни
Казнить или нет человечьи дни
Не встать мне на повороте
Живые так можно в зверинец их
Промежду гиеной и волком
И как ни крошечен толк от живых
От мертвого меньше толку
Мы повернули истории бег
Старье навсегда провожайте
Коммунист и человек
Не может быть кровожаден.
Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая — самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.
А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:
Прельщают
многих
короны лучи.
Пожалте,
дворяне и шляхта,
корону
можно
у нас получить,
но только
вместе с шахтой.
Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ — худо-бедно — был выполнен.
Другой советский поэт — не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, — вы сейчас это увидите (почувствуете), — с некоторым сладострастием:
Вся страна застукала калеными орехами.
Я бросаю слово в крепкий гурт.
Где они, Романовы? Приехали?
Приехали
Прямо из Тобольска в Екатеринбург.
Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —
Ветер Революции, дуй веселей!
На семи подводах разной дряни,
Начиная с вороха старых дочерей.
Тебя, как председателя,
Как главу Совдепа.
Всякий день запрашивали об одном:
Что прикажешь делать с горевыми девками,
С молодым последышем,
С этим табуном?
Короли живут зубасты
И катаются на лихачах.
Революция сказала:
Баста!
Хватит проживаться на чужих харчах.
А они-то вертятся сатаной на блюдце,
Молчок,
Старичок!
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтобы пуля видела мозжечок!
Надо скинуть пиджачки,
Расстегнуть пояса —
Вот как,
Во-как! —
Чтоб прибыть на небеса
Раньше срока.
В этакую бурю
Ближе к делу —
Там вас и обуют,
Там вас оденут.
В этакую бурю,
Друзья-доброхоты,
С головами распроститься
Им неохота.
И они все вертятся сатаной на блюдце,
Слезы собирая в кулачок.
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтоб косая пуля била в мозжечок!
Не знаю, в какой несусветный Париж
Тебя заведет тропа.
Но ты, отвечая за все, говоришь:
Советская власть скупа.
Она (прославляемая на век
С начала и до конца)
Дала на одиннадцать человек
Одиннадцать слёз свинца.
Это — из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков — председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.
Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».
Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.
У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:
Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша, да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей подкупила,
К смертельной стене я певца подвела,
Смертельным крестом его перекрестила.
Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева...
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила...
Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей — Романтике — было не за что.
Но — к чёрту подробности! Поэтизировать — так поэтизировать!
Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому — тьма, но я приведу только один — стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.