Альберт Мальц
Прощай
Ольга Баковчен сидела в набитой народом комнате и не сводила глаз с отца. Ей хотелось заплакать. Это было очень важно сейчас. На неё смотрели мать и брат Чарли. Соседи, прихожане, пастор, Марти Кристоф, дядя Радич – все плакали, все поглядывали одним глазом на неё, другим на отца.
«Почему у него такое лицо?»
Над гробом горели высокие свечи. В комнате было жарко и душно, все молились вслух и громко сморкались. Пастор покачивался, стоя за гробом, и с его губ нескончаемым потоком лились слова молитвы.
Ольга взглянула на пастора. Его тёмные глаза были устремлены на неё, густая борода вздрагивала в такт словам. Ольга заёрзала на стуле.
«Кому нужны эти молитвы? Они ничему не помогут. Решительно ничему».
Пастор продолжал смотреть на нее, и она отвернулась. «Ну его к чорту, – мысленно сказала она. – Чего он уставился? Вот если б я прошлась перед ним, вильнула бы задом, разорвала бы на себе платье или выкинула какую-нибудь другую штуку – тогда было бы на что посмотреть».
– Папа! – крикнул вдруг в приступе горя её брат Чарли. – Папа!
Ольга рассердилась. Такой большой парень – и вдруг: «папа!»
«Почему у него такое лицо?»
Свечи горели, в тесной комнате было жарко.
– Почему ты не плачешь?
– Мне хочется заплакать, – с трудом выговорила она. – Папа умер, мне хочется заплакать.
А пастор быстро-быстро говорит по-польски, но папа не слышит его. Папа любил говорить по-польски. Он говорил и даже пел песни, когда они холили креслe. Он был большой, крупный, для такого большого человека голос у него был очень мягкий.
Ольга подняла голову. Все смотрели на неё.
– Почему ты не плачешь?
– Я не могу, – сказала она. – Не могу. Почему у нега такое лицо?
В груди у Ольги словно затянулся узел, и никто не расслышал её слов.
А что если сейчас вдруг встать и завести граммофон. Все подскочат, как ужаленные. Всё равно теперь его уже нельзя будет заводить. Дядя Радич даёт за граммофон шесть долларов. Дядя Радич богатеет. Как только сухой закон отменили, он открыл салун. Ой хотел дать Чарли работу в салуне, но какой смысл – ведь Чарли глохнет. Посетители будут заказывать пиво, и им придётся кричать вовсю глотку. Удовольствие небольшое. Он покупает граммофон, а шесть долларов будут очень кстати сейчас. – Почему ты не плачешь?
В жаркой комнате раздались рыдания, и Ольга повернула в ту сторону своё немое искажённое лицо. – Я хочу плакать, мама… Мама, на тебя смотреть страшно.
На лице матери была мучительная гримаса. Бесчисленные морщины, и слёзы катятся, не переставая. Она взглянула на Ольгу и покачала головой. Все смотрят на Ольгу, а слова молитвы о мёртвом льются нескончаемым потоком.
– Если бы папа был такой, как всегда. А сейчас у него совсем другое лицо.
Лицо у папы было широкое, полное, а кожа – с тех пор как она его помнит – медно-красного цвета, огненно-красная, когда он приходил с работы. Двадцать восемь лет у доменной печи на сталелитейном заводе… А сейчас лицо у него белое, как у больного ребёнка, и кожа на скулах сморщилась. «Проклятый бальзамировщик так ничего и не мог сделать, – думала Ольга. – Проклятый бальзамировщик».
Пастор замолчал. Он быстро шевелил губами. Его густая борода вздрагивала; панихида близилась к концу. Теперь они всем будут рассказывать, какая она скверная. Во-первых, не плакала…
Над головой пастора висела старая фотография отца и матери, когда они только поженились. Тысячу раз она смотрела на неё. Они снялись ещё у себя на родине – овальная рамка, оба стоят навытяжку. Отец во фраке, мать в. белом – наверное, шёлковое. Отец прямой… высокий… её отец… папа… такой высокий… в гробу из старых досок… в гробу из старых досок… и тело нельзя даже открыть, потому что, когда стальная полоса упала, его перерезало на две половины, и он… её отец… истёк кровью.
Ольга судорожно передохнула, кровь, словно горячее пламя, бросилось ей в лицо, из груди вырвалось громкое мучительное рыдание, и она заплакала горячими, горькими слезами, и слёзы заливали ей руки и горячими быстрыми каплями падали на колени.
Со свечей капал тающий воск, и пастор раскачивался из стороны в сторону, и все смотрели на старика Баковчена, на его мёртвую кожу, обтягивавшую скулы, и на белое, как у больного ребёнка, лицо, и на его большое тело, перерезанное пополам стальным брусом. И Ольга упала на колени и тянулась к гробу, крича: – Папа, папа, вернись, папа! – и панихида кончилась.
* * *
С кладбища возвращались под вечер. Плача уже не было слышно, теперь провожающие все войдут в дом и сядут за стол.
Ольга шла одна. Было холодно, улицы опустели. Она шла медленно, её ноги мягко ступали по немощёной дороге.
Доменная печь на заводском дворе дышала огнём в небо, подсвечивая тёмные облака. Ольга остановилась и посмотрела на неё. Потом губы её дрогнули, и она отвернулась.
Улица шла в гору. Резкий ветер посвистывал у Ольги в ушах и развевал полы её пальто. Она задрожала и опустила голову. Внутри у неё лежал холодный, тяжёлый комок; её давило воспоминание о длинном, бесконечном дне, о панихиде и безудержных рыданиях, о тяжёлых комьях земли, сброшенных вниз, в могилу, и скрывших от неё отца.
«Я точно мёртвая, – подумала Ольга. – Всё у меня мёртвое внутри».
Она шла по крутой улице, низко опустив голову. Дома все сейчас окружили мать, плачут и выжидают, когда их позовут к столу. На угощенье пролетят шесть долларов за граммофон, да не только они. А завтра, послезавтра и ещё несколько недель они будут плакать до тех пор, пока не забудут про всё это или пока Чарли в один прекрасный день не поскользнётся и не попадёт рукой в барабан – и тогда его тоже принесут домой. По её телу пробежала лёгкая дрожь. – А-а к чорту всё это! К чорту!
Она задела камень каблуком и выругалась. Онтарио-стрит! Моя Онтарио-стрит! Родилась здесь, здесь же ходила в школу, здесь же работала, но будь я проклята, если и умирать придётся тоже здесь. Где угодно, только не на этой немощёной улице! Только не в фабричном городке! Только не выйти замуж за такого же тупицу, как брат Чарли, – двадцать три года, а он уже почти оглох на своём гвоздильном заводе, и ведь работает всего три дня в неделю! Только не ходить до конца дней своих по немощёной улице, не отсчитывать сорок восемь ступеней до убогой трёхкомнатной квартирки в доме, на которую хозяева завода уже давно махнули рукой. И её мужа тоже убьёт краном или его уволят, а потом будут швырять с одной временной работы на другую. Нет, никогда!
Она поднималась по лестнице держась за расшатанные перила. Шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать – нет, никогда! В двенадцать часов отходит автобус, она уедет отсюда. «Почему бы нет? В самом деле, почему бы и нет?» Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре… «В самом деле, почему бы и нет?»
В одиннадцать часов Чарли вошел в комнату Ольги. Чарли был высокий, широкоплечий, и, встав на пороге, он загородил собой узкую дверь. Он молча глядел на Ольгу, и его широкое, скуластое лицо сердито морщилось.
Потом он мотнул головой. – Пойдем. Они уходят.
Ольга круто повернулась, прислонившись спиной к кровати.
– Что с тобой? – спросил он. – Это еще что за фокусы? Почему ты не выходишь?
Ольга отвернулась от него. – Им моя помощь не требуется, – сказала она. – И без меня разойдутся.
– Что? – Он нагнул голову, приставив ладонь к уху. – Что ты говоришь?
Ольга вдруг загорелась злобой. Она была вне себя от ненависти, которая всякий раз вспыхивала в ней, когда Чарли не мог с первого раза расслышать ответ. – Что? – сказала она и нагнула голову, со злостью передразнивая его. – Что ты говоришь?
Чарли нерешительно молчал. – Что с тобой такое? – спросил он. – Неужели ты не можешь оказать уважение папе?
Ольга молчала, стиснув губы.
– Пойдем. Мама тоже уходит. Она будет ночевать у дяди Радича.
Ольга не двинулась. Лицо у нее горело. Если он будет стоять здесь, она скажет ему: «Идиот! Идиот! Глухой идиот! Тупица! Понадобилось тебе работать на гвоздильном заводе!»