– Посему работать тебе предстоит по большей части с наглыми, осмелевшими и бесцеремонными горожанами, возомнившими о себе невесть что, – подытожил Ланц и, расплывшись в улыбке, произнес с преувеличенно радостной торжественностью, крепко пожимая его руку: – Добро пожаловать в Кельн, самый справедливый город Германии!
Глава 2
Дитрих Ланц оказался правым во всем: прибытие в Кельн нового следователя отметили немногие, по большей части представители местных властей, да еще, разве что, пара‑другая девиц возжелала узнать, кем является новенький симпатичный прихожанин; те из горожан, коим было известно, в каком status’е пребывает майстер Гессе, говорили с ним по‑разному – равнодушно либо учтиво, но ни открытой враждебности, ни угодливости, с которыми довелось сталкиваться прежде, он не видел. Вообще, в Кельне Курт благополучно затерялся, и, не будь он тем, кем был, его существования в этом людском муравейнике не заметила бы ни одна живая душа.
Не оказался преувеличением и тот факт, что заняться новоприбывшему майстеру инквизитору было совершенно нечем; быть может, местные жители не отличались тяготением к доносительству, а возможно, эпохой «настучи на ближнего своего» они попросту уже пресытились, и оный период благополучно минул еще до его прибытия в Кельн. Служители Конгрегации исследовали любой случай внезапной смерти или особо тяжкой болезни любого кельнца, однако же, совершалось это в общем, как говорил Ланц, «для отчетности» – ни одной насланной болезни доказано не было, все умершие мирно започивали при вполне заурядных обстоятельствах, и дознаватели, выразив сочувствие родне, убирались восвояси. Распорядок господина следователя был достаточно вольным: первые дни Курт бродил по городу, вспоминая улицы, в которых обитал когда‑то, отмечая, что переменилось в городе многое (кроме, быть может, вечно строящегося собора, который и впрямь Конец Света встретит, надо думать, упирающимся в небо краном);[76] местные власти, принявшиеся наводить порядок в неблагополучных кварталах десять лет тому, преуспели в этом хотя бы под водительством нового бюргермайстера. Хотя, конечно, традиционные для всякого крупного города ночные нападения на прохожих, как и прежде, приключались, по рынку следовало, как и всегда, ходить с оглядкой на кошелек, однако же, никаких слухов о бесчинствующих, как во времена его детства, бандах Курту выявить не удалось.
Спустя неделю праздности он перекочевал в библиотеку на втором этаже старой башни, отметив, что выбор книг в академии святого Макария был гораздо обширнее; наглотавшись уже прочтенного когда‑то, а также старых брошюр проповеднического толка, коим, по чести говоря, более пристало место в архиве, он испросил у Керна дозволения прочесать и вышеупомянутый архив, что оказалось куда как более занимательным. В довольно просторной комнате в похвальном порядке расположились записи дел, старейшее из которых было отмечено (Курт поначалу даже усомнился в точности датировки) 1002‑ым годом, когда Инквизиция как таковая еще не существовала; неведомо, как и кто ухитрился сохранить три пергаментных листа с полустершимися довольно неровными строками. Изображенное в нескольких довольно скупых и не слишком грамотно составленных фразах Курт разбирал более часу, стремясь понять, чем являлось это дело – одним из тех бессмысленных и беспощадных процессов, в основе которых не лежали ни должные основания, ни достоверные данные, либо же представленные на том далеком суде обвинения были истинными, действительными и справедливыми. Секретарь (или тот, кто когда‑то, триста восемьдесят семь лет назад, исполнил его обязанности) в записях был небрежен и неопытен, опуская значимые детальности, и любой, сторонник либо противник той или иной версии, мог обнаружить в этих документах то, что подтверждало бы именно его суждение. Курт убрал сшитые вместе листы обратно на полку, так и не сумев избрать для себя тот или иной вариант…
Просматривать старые протоколы оказалось занятием увлекательным, однако порою неприятным. Выпускник номер тысяча двадцать один отличался еще в академии крайней опасливостью в решениях даже тогда, когда «дело» и «обвиняемый» существовали лишь в виде задачи, назначенной наставником; может статься, сказывалось дурное прошлое, невзирая ни на какие епитимьи и многолетние исповеди тяготеющее над совестью майстера Гессе, из‑за чего там, где любой другой думал дважды, прежде чем заключить «виновен», он размышлял четырежды. И теперь, читая особенно подробные протоколы судебных заседаний, не оставляющих сомнений в своей неправедности, Курт временами отрывался от строчек, пережидая приступы бессильной злости и раздражения, успокаивая себя мысленными картинами тех мучений, которым, вне всякого сомнения, теперь подвергаются те, кто когда‑то нагло прикрывался именем всего того, что должно быть свято и правдиво. Когда беситься и раздражаться Курт устал, он начал упражняться в разборе дел по начальным данным – прочтя лишь обвинение и сообщения о свидетельствах, пытался сходу определить, сначала – является ли это обвинение верным, а в случае, когда это было известно достоверно – виновен ли подсудимый. В точку майстер инквизитор попадал в пяти случаях из семи. Однако же, одергивал он сам себя, когда снова выяснялось, что его рассуждения оказались верными, это – в спокойной обстановке, без довлеющей над душой ответственности, когда от ложного вывода зависит многое.
Читал Курт быстро, однако за полтора месяца пересмотрел немного – из библиотечной комнаты он уходил, когда ранние зимние сумерки сгущались во тьму и мешали видеть буквы; свеча на столе, который он придвинул к окну, так и стояла – все полтора месяца, новенькая, нетронутая. Отложив чтение, Курт торопился в выделенную ему комнату; ворчащий Бруно зажигал светильники, устанавливал их на стол и уходил.
Подопечный майстера инквизитора стал пропадать практически каждый вечер спустя пару недель после прибытия в Кельн, возвращаясь поздно или вовсе под утро, порой разя пивом едва ли не еще из‑за закрытой двери. Курт ни о чем не спрашивал – отчасти он был рад, что редко видит человека, общение с которым сопряжено для него с такими душевными муками; и когда представился шанс переменить комнату общежития на другую, разбитую на две крохотных, но все же раздельных, он им воспользовался. Вышло это как‑то невзначай, когда, к концу января истомившись от безделья, Курт в буквальном значении слова вцепился в первое же подвернувшееся дело, хоть и было видно сразу, что кельнским инквизиторам снова, как выражался Ланц, «подкинули пустышку».
Свидетельство поступило от мальчишки двенадцати лет, сообщившего, что его околдовал сосед. Парень врал – это Курт видел без всякого расследования; слишком знакомы были и тон голоса, и взгляд, и убеждающе‑невинное выражение лица – все это господин следователь мог видеть несколько лет назад, наблюдая за тем, как отнекиваются от своих провинностей курсанты академии, пойманные за руку, в том числе и он сам. Кроме всего прочего, больно уж нелепы были выдвинутые обвинения – мальчишка явно повторял услышанное когда‑то от старших; дела подобного рода лет пятьдесят назад были явлением довольно частым, и о них рассказывалось на каждом углу. При приближении соседа (парня двадцати шести лет – неприятного, склочного и наглого, но невиновного, как младенец) мальчишка кидался на землю, странным образом падая при этом лишь на относительно чистые места, изгибаясь и корчась; за обеденным столом сжимал кулаки так, что не мог взять ложку, однако, стоило среди блюд появиться сладостям, и одержание странным образом пропадало бесследно… Так называемое дело было расследовано в течение трех часов, из которых полчаса ушло на беседу с матерью подозреваемого – она забрасывала майстера инквизитора рассказами о невинности и безгрешности ее «бедного мальчика», который почти все время разговора стоял в стороне, глядя на дознавателя с пренебрежением и ковыряя ногтем в зубах. Вырваться от словоохотливой матроны Курту удалось с величайшим трудом, когда сетования и просьбы перетекли в обещания «не забыть» и «отблагодарить».