К горлышку стриг все‑таки приложился, снова надолго, с жадностью, и Курт, слыша громкие глотки, болезненно покривился.
– Бродяга спал, – нескоро продолжил тот. – Иначе – не знаю, достало ли бы у меня решимости… – фон Вегерхоф умолк снова, глядя в пол у своих ног рассеянно и тускло, выговорив через силу: – Это был лучший миг за всю прошедшую жизнь. В голове прояснело разом… И лучший миг закончился. Я сглупил во многом, но полным дураком и неучем я не был; и – я понял, что случилось. Понял, кем меня сделали. Тогда… тогда – я окаменел. Я просто сидел на земле возле трупа, весь в крови и в грязи, и не мог думать. Я не мог собрать вместе ни единой мысли, а когда первое оцепенение прошло, когда мысли вернулись, когда снова смогли жить во мне… Так жестоко меня не рвало еще никогда. И никогда еще так не хотелось исчезнуть – просто не быть, не существовать никогда и нигде. Никак. Никем… – от усмешки, покривившей бледные губы, стало холодно. – Однако миновал час, другой, и снова все, что меня могло занимать – это возвратившиеся голод и жажда; ведь свой первый завтрак я благополучно вывалил в грязь… Я едва дождался темноты. Едва собрал остатков здравого смысла на то, чтобы кое‑как оттереть кровь и грязь с одежды, дабы не привлечь к себе внимания… В первом же достаточно темном закоулке я набросился на первого, кто подвернулся под руку и показался мне достаточно слабым, чтобы его осилить. Когда ясность в голове восстановилась, я попытался обдумать произошедшее. Попытался понять, как мне быть теперь. Единственное, что я сумел осмыслить – это то, что есть лишь один человек, знающий, как мне быть. Точнее, одна . И я стал искать ее снова – я бегал по улицам, как сумасшедший. Я попытался возвратиться в гостиницу и выспросить о ней у хозяина… К моему счастью, тот решил, судя по его снисходительной усмешке, что я попросту пьян, что, быть может, между мной и нею произошло что‑то – размолвка или… Не знаю, что взбрело ему в голову, но, судя по его глумливому тону, он не заподозрил ничего. Собственно говоря, тогда мне было на это наплевать. Я хотел ее найти. Тогда – я не знал, что такое мастер для новообращенного, не знал вообще ничего, только понимал, что без нее мне конец… Я так и не нашел ее. И лишь ближе к утру спохватился, вспомнив об убежище на день. Первое, что мне пришло в голову тогда – то, о чем я слышал в повествованиях и преданиях, в тех страшных историях, что рассказывают о стригах, а потому провел следующий день на кладбище – в склепе. Собственно, я провел там почти месяц, – уточнил он, отпив еще глоток, и Курт, глядя на его бледное лицо, задумался над тем, сумеет ли он физически отобрать у стрига бутылку насильно. – Постепенно я осознал, что в городе ее нет. Что мне придется выживать самому – как сумею. Что придется сосуществовать с самим собою… Я проклинал ее за то, что было сделано со мной, проклинал себя – за то, что сделал сам, проклинал весь мир – за то, что это больше не мой мир. Мой мир открывался мне тяжело, неохотно; свои новые возможности я постигал случайно и бессознательно, и я все на свете отдал бы тогда за одну лишь вероятность вернуть свою жизнь, сделать ее такой, какой она была. Однажды, когда отчаяние дошло до предела, я решил, что смогу изменить что‑то. Что, если сумею пересилить себя, жажда уйдет. Что я, как пропойца от вина, смогу отказаться от крови, если только заставлю себя перетерпеть… Новообращенному надо питаться чаще – minimum раз в два дня… Я выдержал неделю. Это оказалось тогда моим пределом. Я не мог слышать человеческую речь. Я не мог видеть людей, не мог находиться рядом. Я перебрался в древние развалины за городом – там сохранился подвал, я помнил его еще со времен юности. Старики пугали меня стригами, что обитают в нем… Тогда я узнал, что это неправда. Я был единственным существом среди этих камней.
Мгновение тишины прокатилось тяжело, словно обвал, и когда фон Вегерхоф заговорил снова, в бесцветном голосе словно прошла трещина.
– Я продержался еще два дня. Я готов был грызть собственные вены. Я едва не сходил с ума… А в один из редких моментов просветления мне внезапно пришло в голову, что я должен просто вернуться домой. До того дня я был убежден, что жена отвернется от меня, что мать отречется, а отец попросту натравит стражу; но когда идти больше некуда, когда ничто в жизни не принимает, вспоминаешь о том, что осталось, и цепляешься за малейшую надежду… Я добрался до замка за полчаса; так я узнал, что умею еще и это. Я миновал стену, прошел мимо стражи; так я узнал, что могу вскарабкаться по отвесному камню и спрятаться в тени. Я поднялся наверх… и остановился. Я не знал, что делать и куда мне идти. Разбудить отца подобной новостью, каковой я являлся… Немыслимо. Мать? Она бы умерла от страха. Жена… Я остановил выбор на ней. Я решил открыться ей, чтобы она открылась за меня моим родителям, когда смогу убедить ее… Я не знал, в чем. В том, что я не представляю угрозы, я убедить не мог никого; но ничего иного мне тогда не пришло на ум. Я просто не мог больше быть один. Я просто хотел домой, вот и все… Я поднялся в ее комнату и вошел; она не проснулась. А я не разбудил ее. Я тогда увидел колыбельку у стены – чуть в стороне от ее постели – и просто стоял там и смотрел на то, как спит мой сын. Ему было два месяца к тому времени, я не видел его целый месяц, и он так изменился… Я просто стоял и смотрел. А потом не удержался и взял его на руки. Ведь я не видел его целый месяц… – он умолк опять, на миг прикрыв глаза и вдохнув с хрипом, напомнив умирающего вчерашней ночью стрига. – Она проснулась, когда было уже поздно.
Молчание повисло снова, и теперь надолго; фон Вегерхоф сидел неподвижно, глядя в стену напротив, а Курт позабыл дышать, отчего‑то еще четче, чем прежде, слыша голоса улицы, пение какой‑то птицы под самым окном, чьи‑то шаги в дальнем коридоре дома…
– Я не хотел ее убивать, – едва слышно проронил тот, наконец. – Я просто хотел, чтобы она замолчала. Но не рассчитал силу – я еще не привык к ней тогда…
Тишина; снова тишина, в которой слышно, как поют птицы – оживленно, неуместно беспечно…
– Я не сразу понял, почему все еще нет тишины. Почему все еще слышу крик. Я не сразу понял, что слышу себя… А когда осознал все, что случилось, мир исчез. Словно на глаза упала пелена – непроницаемая и черная… Когда сбежалась стража, я уже ничего не видел и в то же время видел все и всех – их, тела на полу, себя, словно со стороны, словно я был сам по себе отдельно от себя самого… Они тоже не сразу поняли, что происходит, и, возможно, именно это спасло меня тогда. Лишь у самого выхода на меня стали нападать всерьез; но я ушел. Так я узнал, что могу вскрыть человеку горло ударом ладони…
Фон Вегерхоф снова надолго умолк, глядя на бутылку в своей руке, словно удивляясь, откуда она там взялась, и на этот раз, поднеся горлышко к губам, опустошил ее до конца.
– Много позже я узнал, что после той ночи моя мать наложила на себя руки. Что было с отцом, я не знаю; слухи говорили, что он повредился в уме… Не знаю. И я не выяснял. Я сам был на грани безумия… или за гранью. У таких, как я, это понятие расплывчато и неясно. Меня выворачивало – и физически… замок я покинул пресытившимся… и душевно. А когда я сумел снова думать, когда сумел осмыслить произошедшее, я понял, наконец, что вспять ничего обратить нельзя. Я – то, что я есть. Не человек. Тварь. И все, что мне остается – смириться с этим. И я смирился. Я попытался распланировать свою будущую бесконечную жизнь. Я постарался забыть все случившееся, заставил себя думать, что было это – не со мною. С кем‑то другим. Я попытался рассуждать хладнокровно… Получалось плохо, получалось не всегда, но… Я перестал нападать на первого встречного и научился выслеживать. Тоже не слишком даровито, впрочем, но человек – любой человек – мне был не соперник. Я не гнушался забирать все ценное, что было у моих жертв, и в конце концов собрал довольно средств для осуществления моего плана. Я нашел человека (как – долгая и отдельная история), которому открылся. Я нанял его, чтобы он помог мне перебраться в другой город. Это было опасно, но мне пришлось ему довериться – днем у меня просто не было выбора. Я дал ему немало денег и пообещал еще больше, когда доберемся до места… Я хотел переселиться в Прагу. Слухи говорили, что она просто кишит стригами; я не знал, верить ли этому, но ничего иного мне не приходило в голову. Он выполнил свою часть договора честно, ни разу не подвергнув меня опасности днем, не требуя доплаты и не пытаясь шантажировать; он снял мне дом… А чтобы он не смог передумать или проболтаться спьяну, я убил его… – усмешка стрига была похожа на оскал умирающей собаки. – Сэкономив заодно свои капиталы… Я провел в Праге полгода, прежде чем встретил одного из себе подобных. Он был заносчивым, наглым, неотесанным, бесцеремонным ублюдком, но я обрадовался ему, как родному брату. Одиночество было неплохим учителем, но я все еще почти ничего не знал о себе же самом, о том, что мне полагается и чего нельзя делать, постигая какие‑то начала на собственном горьком опыте, и когда появилась возможность найти хоть кого‑то, понять хоть что‑то – я ухватился за нее. Тогда я и узнал обо всех этих понятиях – гнездо, мастер… Пражское гнездо было маленьким Римом. Верховный мастер был старым – никто не мог сказать, сколько ему уже веков – и усталым. Его птенцы сами стали мастерами и наплодили собственных, и за этим никто не надзирал – все они делали, что им вздумается. Как та, что обратила меня. Их было двое когда‑то, они были вместе больше двухсот лет, но не так давно оба попались на глаза охотникам, и он погиб. Ей удалось скрыться. Наверное, за меня она ухватилась, чтобы просто не быть в одиночестве… Вероятно, там, в Либерце, ее таки настигли – потому она и не вернулась в гостиницу, потому и оставила своего птенца после обращения; недопустимо в обычных обстоятельствах. Кое‑кто говорил, что я счастливчик – и потому, что сумел выжить и не сойти с ума без присмотра мастера, и потому, что теперь никому не подчинен. Мастера вцепились в меня каждый по‑своему, всякий хотел учить, всякий желал приблизить… Немного освоившись в этой среде, я понял, что каждый попросту хочет заполучить одиночку себе. После, так и не дождавшись моего добровольного подчинения, они стали говорить об этом прямо, делить меня, как наследство. Я противился – к тому времени я уже кое‑что понял, кое‑чему научился, к тому времени уже смог понять, в каком выгодном положении оказался в сравнении с большинством из них. К тому времени у меня уже хватало ума, смелости и возможности возразить открыто. Но встать против всего гнезда… Рано или поздно это кончилось бы для меня плачевно. Тогда я и перебрался во Францию – вместе с одним из столь же недовольных птенцов. Но спустя шестнадцать лет вернулся. Вернулся не в Либерец – в Прагу. Я даже смог вернуться в гнездо, не опасаясь более поползновений на свою свободу; я жил сам по себе, но туда забредал частенько – все‑таки одиночество не лучший товарищ. Верховный мастер к тому времени полностью утратил контроль над своими птенцами, и маленький Рим вошел в эпоху упадка. Прикрытие у владельца замка было отменным, и никто не обращал внимания на происходящее в его стенах; молодые мастера погрязли в самых настоящих оргиях, что мне после лет, проведенных во Франции, собственно, было не в новинку, насыщение ради жизни перешло в забаву… Сколько человек перебывало там, я даже приближенно не сумею сказать. Временами я видел тех, кому все это претило, однако тогда уже я слабо помнил собственные терзания, и они казались мне смешными. Я увеселялся вместе со всеми. Одним из развлечений было – выпустить человека в коридоры замка, пообещав жизнь в том случае, если он доберется до выхода. Убить такого ничего не стоило в первую же минуту, но интересно было загонять его; дать надежду, снова загнать в угол и – словно случайно выпустить, и так часами, настигая уже у самых ворот. И вкус тогда совсем другой. Насыщенный. Живой, как никогда… В одну из таких ночей очередная дичь повела себя не так, как прочие. Это был молодой парень, ничем от всех других не отличавшийся – он был таким же, как и все люди, обычным ремесленником, который имел неосторожность попасть нам в руки, не солдатом, не бойцом, но – он не стал бежать. Он взялся за оружие – его по всему замку было множество. Шансов у него, само собою, не было, и в конце концов он оказался зажатым в угол… Я впервые увидел в этих стенах человека, у которого в глазах не было страха. Только презрение – такое, на какое смертный не имел права. Не по отношению к нам. Какая‑то блоха, никто – он просто не имел права так на нас смотреть… Хотите крови, твари, сказал он, идите и возьмите. А я полюбуюсь на то, как вы будете лизать ее с моих ног… Он пронзил себя насквозь – в сердце. И остался стоять. Он стоял даже мертвым. И кровь лилась на пол – по его ногам; лилась, пока было чему литься. И мы тоже стояли – и смотрели. Молча. Не знаю, кто и о чем думал в тот момент, а я – я вспомнил, кем был. Человеком, который мог гордиться тем, что он есть, потому что достигает этого, переступая через себя, собственную слабость, собственную немощь, через саму жизнь, которая всегда против. Через смерть, если придется. Чем я мог гордиться в своей новой жизни? Я был клопом‑переростком. Не больше. Цель в жизни? Ее не было. Есть, чтобы жить, и жить, чтобы есть… Бесконечно. Или пока не придет конец, который – смогу ли я встретить с таким же достоинством, как эта смертная тля? В ту ночь я впервые задумался над тем, что меня ждет – и в жизни, и после нее. Где будет мое место – место твари, живущей смертью других, убившей собственную семью. В ту ночь я вдруг вспомнил все, что до той поры не впускал в память. Вспомнил, как кричала жена, увидев меня с телом своего ребенка на руках. Вспомнил, что сделал. Вспомнил, как переломил себя, чтобы забыть…