Все остальные праздники Ципи отмечала скорее по обязанности, чем по сердцу. Нет, я не могу упрекнуть ее в нарушениях закона или в своевольной трактовке одного из множества пунктов, пунктиков и параграфов, составляющих сладость еврейской жизни, но того напора и рвения, с которым она встречала Пурим, не было даже в помине. Что ж, у каждого человека есть свой день в году и свой, облюбованный праздник, выбираемые непонятным тяготением сердца.
* * *
Моя бабушка – та, которую я помню, – другая умерла задолго до моего рождения, – тоже выделяла этот праздник. Она жила в старой части города, на третьем этаже старого дома с кариатидами у входа и приветственной надписью SALVE, выложенной из кусочков коричневого мрамора на мозаичном полу вестибюля. Я бывал у нее не часто, ведь наша пятнадцатиэтажная, цементного цвета башня, оснащенная современными удобствами вроде громыхающего лифта и пованивающего мусоропровода, располагалась на самом краю нового района. Зато прямо через дорогу простирался огромный парк, а из окон можно было разглядеть черно-синюю полоску моря с одной стороны и желтые поля бесконечной колхозной кукурузы с другой.
Сейчас я понимаю, что мои прогрессивно настроенные родители страшились бабушкиного влияния и всячески оберегали меня от него. Опасались они напрасно: я боялся, и не любил бабушку. Ее квартира, густо напитанная запахами старой мебели, пыли и нафталина, ее приторно пахнущие ванилью платья, ее неправильный русский язык так не походили на светлые комнаты последнего этажа серой башни, крепкий запах отцовского одеколона и на изысканно-литературные обороты речи матери.
В Пурим – а о других еврейских праздниках мне никто никогда не рассказывал, я оставался ночевать у бабушки. До сих пор не понимаю, как ей удавалось вырвать меня из плотного кольца родительской опеки. Накинув черный кружевной платок, бабушка зажигала свечи и долго молилась, а потом усаживала меня за стол, и рассказывала про Мордехая, Эстер, Амана и Ахашвероша. История сама по себе довольно забавная, если слушать ее в первый или во второй раз. Скуку этого вечера скрашивал лишь обильный ужин, с обязательными треугольными пирожками на закуску.
Объевшись, я быстро засыпал на кушетке, а бабушка, повернув зеленый колпачок металлической настольной лампы, так, чтобы свет не попадал на мое лицо, читала толстую книгу на непонятном языке. Читая, она вздыхала и раскачивалась, и, просыпаясь среди ночи, я видел сквозь ресницы дрожащую на стене тень.
Однажды я проснулся от ее близкого дыхания. Дышала она тяжело, с присвистом, застарелая болезнь, которая, в конце концов, свела бабушку в могилу, давила грудь, словно сидящая на ней гигантская жаба.
– Почему, почему ты не девочка? – услышал я жалующийся шепот.
Что за дурацкий вопрос! Я хотел утром расспросить бабушку, но, проснувшись, забыл о ночном видении, и вспомнил лишь спустя несколько лет, когда спрашивать было уже не у кого.
Девочка! Природа наделила меня отчетливо-мальчишеским характером. Я без конца дрался, лазал по деревьям, гонял в футбол, беспощадно уничтожая обувь. Коленки моих брюк украшали заплаты, а пуговицы рубашек постоянно отлетали, словно их отталкивали магнитом. Школьный дневник украшали грозные записи. Восклицательные знаки угрожающе краснели, сливаясь в частокол, застивший, по мнению классной руководительницы, мое будущее. Родители не знали, что делать.
В одно из посещений бабушка подарила мне чистую тетрадку, аккуратно разграфленную на квадратики.
– В каждом квадрике поставишь дату. И пусть мама подпишет, что в этот день ты вел себя хорошо. Через шестьдесят подписей я раскрою тебе одну тайну.
Узнать тайну мне очень хотелось, но ждать так долго, да еще вести себя хорошо, то есть отказаться от всего того, что составляло смысл и радость жизни, я не мог. После трех подписей тетрадка и тайна незаметно отодвинулись куда-то на край памяти, а потом и вовсе пропали из поля зрения – более жгучие желания попросту вытеснили их наружу.
Бабушкины пирожки не шли ни в какое сравнение с «ументашами» Ципи. Главное их достоинство состояло в том, что их я мог есть сколько захочется, а содержимое коричневой корзинки жена отдавала нашим мальчишкам, выделяя мне несколько узеньких скибок. У самой Ципи не оставалась ни крошки, я вообще не уверен, удавалось ли ей съесть хотя бы один пирог. Откуда она брала деньги на все это торжество, я не знал, мне казалось, будто Ципи весь год откладывала монетку к монетке, готовясь к фейерверку Пурима.
О себе Ципи рассказывала очень мало. Я изо всех сил пытался разговорить ее, но безуспешно. До того дня, пока она, поскользнувшись на лестнице, сломала шейку бедра.
Из больницы вернулась совсем другая Ципи. Легкость, осенявшая ее походку, манеру говорить, улыбаться, переходить с одной темы на другую, исчезла бесследно. Ципи лежала, глубоко и серьезно размышляя о чем-то своем.
Возле ее постели всегда сидела пара-тройка посетителей. Обитатели «О-О» любили Ципи, и сочувствующих было хоть отбавляй. Старики с легкостью представляли себя на ее месте, ведь такое запросто могло случиться с каждым из них, и переполнялись жалостью.
Завидев меня, Ципи оживилась, отвисшая кожа под подбородком натянулась, а щеки порозовели. Приподнявшись на локте, она попросила двух старичков оставить нас наедине, поступок невероятный для ее деликатности.
Когда дверь закрылась, Ципи показал мне пальцем на стул возле кровати. Не успел я усесться, как она начала говорить. Собственно с этого момента и начинается то, ради чего я затеял этот рассказ.
* * *
– Немцы вошли в Салок ранним утром. Все попрятались, только мой отец, как обычно, возился в пекарне.
– Свежий хлеб нужен при любой власти, – ему казалось, будто запах булочек с корицей самая лучшая защита в мире.
Я осталась с отцом, не смотря на протесты матери. К тому времени, я неплохо разбиралась в пекарных делах, многое умела делать собственными руками. Отец объяснял мне каждый свой шаг, показывал, как нужно составлять тесто, сколько месить, когда вытаскивать противни.
Передовые части немецкой армии прошли через местечко, точно нож сквозь свежий хлеб. Им было не до нас. С ужасным ревом проползли танки. Булыжники мостовой летели в разные стороны, словно выпущенные из пращи. За танками прошли солдаты. Двое из них, привлеченные запахом хлеба, заскочили в пекарню, молча схватили с поддонов по караваю и двинулись дальше.
Спустя несколько часов власть в местечке перешла к литовцам. Некоторые из них нацепили белые повязки и с винтовками через плечо важно разгуливали по улицам. К нам они относились презрительно и разговаривали только криком. Многих я знала: невеликие хозяева, приходили по вечерам к отцу просить пригоревшие остатки хлеба.
Мы старались не выходить из домов, отец собрался, было в пекарню, но мать вцепилась в его рукав и так заголосила, что он не решился уйти.
Страшное началось через два дня. Всем жителям приказали собраться на центральной площади. Начальник полиции стоял на балконе второго этажа и громко выкрикивал команды. Женщин с детьми в один конец, мужчин в другой. Сначала никто не хотел подчиняться, а один парень, Миха Гольдин, даже полез в драку. Начальник сбежал с балкона, вытащил револьвер и выстрелил в упор. Прямо в голову. Я стояла неподалеку и хорошо видела, как полетели кусочки волос и брызги крови.
Мужчин увели, женщин и детей загнали в синагогу. Набились битком, а день выдался жаркий. Окна открыть не давали, и скоро стало нечем дышать. Многие женщины потеряли сознание. Дети плакали, просили пить, но воды не было. Мама с младшим братиком на руках, мой старший брат Гирш и я сидели возле стены. Нам было относительно хорошо, от толстых камней несло прохладой, и мы прижимались к стене спинами.
Вдруг раздался звон разбитого стекла. Один из охранников, старый мамин знакомый, литовец Повилас, высадил окно прикладом. Осколки полетели прямо на людей, женщины истошно завопили.