– Вот и отволокут тебя в Чека. Будет тебе там Пасха!
– НКВД, – строго поправил тенорок. – Не надо быть такими отсталыми.
– Вызубрил…
– А что ж, с двадцатого года дома не был.
– Ничего, не плачь. Скоро обратно кинут.
Вайс вышел из гаража с надутым баллоном в руках, сел невдалеке от этих людей и внимательно осмотрел баллон, будто искал на нем прокол. Потом прижал баллон к уху и стал сосредоточенно слушать, утекает воздух или нет.
Высокий, тощий, с хрящеватым носом, не оборачиваясь, спросил по-русски:
– Эй, солдат, закурить есть?
Вайс сосредоточенно вертел в руках баллон.
– Хочешь, я сам дам тебе сигарету? – снова спросил шепелявым баритоном долговязый.
Вайс не прерывал своего занятия.
– Да не бойся, ни черта он по-русски не понимает, – сказал коренастый. И спросил по-немецки: – Эй, солдат, сколько времени?
Вайс ответил:
– Нет часов. – И обвел твердым, запоминающим взглядом лица этих людей.
Улыбаясь Иоганну, плешивый блондин проблеял тенорком по-русски:
– А у самого на руке часы. Немецкая свинья, тоже воображает! – Любезно протянул сигарету и сказал уже по-немецки: – Пожалуйста, возьмите, сделайте мне удовольствие.
Вайс покачал головой и вытащил свой портсигар.
Блондин засунул себе за ухо отвергнутую Вайсом сигарету, вздохнул, пожаловался по-русски:
– Вот и проливай кровь за них. – Обернулся к Вайсу, сказал по-немецки: – Молодец, солдат! Знаешь службу. – Поднял руку. – Хайль Гитлер!
Вайс сходил в гараж, оставил там баллон и, вернувшись обратно, положил себе на колени дощечку, а поверх нее лист почтовой бумаги.
Склонившись над бумагой, Вайс глубокомысленно водил по ней карандашом. Изредка и внешне безразлично поглядывал он на этих людей в разномастных иностранных мундирах, которые владели немецким языком, а возможно, и другими языками так же, как и русским. Они давно утратили свой естественный облик, свои индивидуальные черты. И хотя приметы у них были разные, на их лицах запечатлелось одинаковое выражение жестокости, равнодушия, скуки.
Чем дольше Иоганн вглядывался в эти лица, тем отчетливее он понимал, что невозможно удержать их в памяти.
В следующее воскресенье он снова занял позицию возле гаража и, шаркая напильником, положил заплату на автомобильную камеру. Покончив с ней, неторопливо разобрал, промыл и снова собрал карбюратор. Вытер руки ветошью и, как в прошлый раз, занялся письмом.
А эти люди, очевидно привыкнув к молчаливому, дисциплинированному немецкому солдату, свободно болтали между собой.
Вайс безразличным взглядом обводил их лица, потом переводил глаза на какой-либо сторонний предмет и снова писал, будто вспомнив нужные ему для письма слова.
Солдат, сочиняющий письмо домой, – настолько привычное зрелище, что никто из этих людей уже больше не обращал на него внимания, не замечал его. Тем более что убедились – по-русски он не смыслит ни бельмеса.
Главенствовал у них, по-видимому, тот, сухощавый, бритоголовый, с правильными чертами лица, с серыми холодными глазами и вытянутыми в ниточку бровями на сильно скошенном лбу. Когда он бросал короткие реплики, все смолкали, даже тот, с барски картавым баритоном, любитель афоризмов: «Для того чтобы убить, не обязательно знать анатомию», «Среди негодяев я мог бы быть новатором», «Дороже всего приходится платить за бескорыстную любовь».
Как-то он сказал томно:
– Кажется, я когда-то был женат на худенькой женщине с большими глазами.
Бритоголовый усмехнулся:
– И загнал ее в Бейруте ливанскому еврею.
– Ну, зачем оскорблять, – арабу, и даже, возможно, шейху.
Бритоголовый свел угрожающе брови, процедил сквозь зубы:
– Ты что мне тут лопочешь?
Обладатель баритона мгновенно сник:
– Ну ладно, Хрящ, ты прав, прав.
Сухонький, напоминавший подростка, жилистый старик с маленьким, сжатым морщинами, горбоносым лицом, спросил с кавказским акцентом:
– Шейх? Что такое шейх? Я сам шейх. Почем продал, не помнишь?
Человек с обвисшим лицом и чахлыми волосами, зализанными на лысину, только пожал плечами.
Бритоголовый сказал:
– Нам, господа, следовало бы и здесь навести порядок.
– У немцев?
– Я имею в виду русскую эмиграцию. Одних Гитлер воодушевил, вселил надежды, а другие – из этих, опролетарившихся, – начали беспокоиться о судьбе отчизны.
– Резать надо, – посоветовал старик.
– Не лишено, – согласился бритоголовый. – Я кое-кого назвал шефу, предложил наши услуги – устранить собственноручно. Это имело бы показательное значение, мы бы публично продемонстрировали нашу готовность казнить отступников. Но увы, шеф отказал. Пообещал, что этим займется гестапо. А жаль, – грустно заключил бритоголовый.
Человек с обвисшим лицом протянул мечтательно:
– А в России сейчас тоже весна-а!
– Будешь прыгать, не забудь надеть галоши, чтоб ноги не промочить.
– Я полагаю, уже подсохнет…
– Польшу они в три недели на обе лопатки.
– Ну, Россия – не Польша.
– Это какая тебе Россия? Большевистская?
– Ну, все-таки…
– И этот тоже! Заскулил, как пес.
– В каждом из нас есть что-то от животного…
– Ты помни номер на своем ошейнике, а все остальное забудь…
Сухие, пахнущие пылью лучи солнца падали на эту закованную в булыжник землю, на зарешеченные окна зданий, на это отребье, на предателей, донашивающих трофейные мундиры поверженных европейских армий. От высокого забора с нависшим дощатым карнизом, оплетенным колючей проволокой, падали широкие темные тени, и казалось, будто двор опоясывают черные рвы. Бухали по настилам сторожевых вышек тяжелые сапоги часовых. Ссутулясь, сидел Иоганн, держа на коленях дощечку с листком бумаги, и что-то старательно выводил на ней карандашом. Он тоже был тут узником, узником, подчиненным размеренной и строго, как в тюрьме, регламентированной жизни.
И все-таки он был здесь единственным свободным и даже счастливым человеком и с каждым днем в этом страшном мире все больше убеждался, что он тут единственный обладатель счастья. Счастья быть человеком, использующим каждую минуту своей жизни для дела, для блага своего народа.
Вот и сейчас, сидя на солнце, Иоганн терпеливо и старательно работал. Да, работал. Рисовал на тонких листках бумаги хорошо очиненным карандашом портреты этих людей. Каждого он хотел изобразить дважды – в фас и в профиль. Он рисовал с тщательностью миниатюриста.
Никогда раньше Саша Белов не испытывал такого трепетного волнения, такой жажды утвердить свое дарование художника, как в эти часы.
И если в искусстве ему был глубоко чужд бесстрастный, ремесленный объективизм, то сейчас только этот метод изображения мог заменить ему отсутствие фотообъектива. Он должен был воспроизвести на бумаге эти лица с такой точностью, словно это не рисунки, а сделанные с фотографий копии.
Рисуя, он должен был сохранять на лице сонное, задумчивое выражение человека, с трудом подбирающего слова для письма. А между тем от успеха его теперешней работы, возможно, будут зависеть судьбы и жизни многих советских людей.
В столовую приходила чета глухонемых. Он – плотный, плечистый, черноволосый, с крупными чертами неподвижного лица. Глаза настороженно-внимательные, с нелюдимо-враждебным, немигающим взглядом. Она – пушистая блондинка, тонкая, высокая, нервная, чуткая к малейшему проявлению к ней внимания или, напротив, невнимания. На лице ее непроизвольно мгновенно отражалось то, что ее сейчас взволновало. Это была какая-то необычайно выразительная мимика обнаженной чувствительности, отражавшей малейший оттенок переживания.
Эта пара не принадлежала к числу обслуживающего персонала. Они занимали здесь особое положение, если судить по тому, что глухонемой вел себя так, словно не замечал никого из сидящих за столом, а те не решались в его присутствии, пользуясь глухотой этих двух людей, говорить о них что-нибудь обидное.
Однажды в столовой обедал приезжий унтер-офицер – огромный упитанный баварец. Бросив исподтишка взгляд на глухонемую, он сказал соседу: