За те практически не оплаченные месяцы и годы, которые Дейли отдал этому расследованию, он рос буквально на глазах. С него слетела псевдожокейская озабоченность, и появилось холодное трезвое неприятие несправедливости, свершившейся в его штате, отточенная проницательность взгляда и внутренняя радость от того, что жизнь наконец ощутимо и ясно сфокусировалась на любимом деле. Он блестяще выиграл процесс, и эта история, похоже, изменила его жизнь, ибо как федеральный судья он обрел огромную популярность.
С Дейли и Джимом Конуэем мы провели вместе не один вечер, собираясь то у меня, то около небольшого, амбарного вида дома Гиббонсов, в прошлом придорожной закусочной, пытаясь распутать, что же произошло здесь в ту страшную ночь. Я обратился к престарелому доктору Милтону Хелперну, пожалуй крупнейшему в стране специалисту по криминальной патологии; проанализировав все свидетельства, он пришел к заключению, что после такого убийства Питер не мог уйти без единой капли крови на одежде или на теле, что было зафиксировано в показаниях полиции. Я попросил нью-йоркского врача Герберта Шпигеля, известного специалиста по гипнозу, обследовать Питера, и он весьма помог в ходе вторичного судебного разбирательства, дав показания, способствовавшие оправданию парня. Мне удалось пригласить в зал суда журналистов из «Нью-Йорк таймс», не присутствовавших на первом судебном разбирательстве, что заставило теперь судью с прокурором удвоить свой пыл. Но все-таки своим освобождением Питер был обязан тончайшей реконструкции событий той страшной ночи, которую произвели Дейли и Конуэй, а также блистательной защите, которую продемонстрировал Дейли.
Я мог ликовать по поводу победы, что и сделал, но подлинное переживание воплотилось в пьесе «Сотворение мира и другие дела», написанной в период борьбы за Питера. Как и «Цена», созданная в разгар войны в шестидесятые годы, пьеса «Сотворение мира», прообразом которой является Книга Бытия, посвящена тайне братоубийства, которая здесь предстает как нечто свойственное природе человека. На фоне жизни обыкновенной семьи, далекой от социальных потрясений, пьеса в братоубийстве — первой дилемме и открывающем Библию событии — ищет надежду в человеке. Во всей сложности встает вопрос глубоко скрытой борьбы двух братьев за материнскую любовь, а значит, за любовь Бога. Истинно любящие и практичные Адам и Ева, не веря своим глазам, смотрят на убитого Авеля и нераскаивающегося Каина, испытывая ужас за свою жизнь под Богом, который не только допускает подобное, но, видимо, задумал человечество, чтобы увековечить их. По пьесе, катастрофа спровоцирована природой человека: в самом братстве он впервые познает вкус убийства себе подобных. Защитой, если она вообще есть, против тикающего внутри нас взрывного механизма едва ли может послужить нечто иное, кроме обращенных Адамом к жене, Еве, исполненной ненависти к поступку Каина, и к сыну слов: «Проси у нее прощения! Каин, мы окружены зверями! И Бог больше не придет! Мальчик, кроме нас, некому взять на себя ответственность — проси у нее прощения!» Ухмыляющийся и ненаказанный Каин, твердо ступая, уходит в изгнание, а отец вопиет в сумеречной пустыне: «Смилуйся!» Но крик Адама — это тоже общечеловеческое.
Библию я открыл для себя только в колледже, да и то считал ее собранием забавных историй, написанных разными авторами, и писал на полях лукавые вопросы вроде: откуда взялись народы, к которым изгоняется Каин, это оговорка или автор Книги Бытия забыл, что, кроме Адама и Евы, в Раю еще никого не было, или Господь был так стар, когда «писал» Библию, что слегка запамятовал?
Постепенно, однако, Библия стала менее важна для меня в той части, которая изначально соотносится с ее авторитетом, но то, что открылось, заворожило. Я не мог понять почему. Истории излагаются лаконично, как электрические схемы, и, возможно, отчасти в этом заключается их притягательность. Ибо приходится восполнять, воссоздавать то, что опущено. С годами вопрос о том, существует ли Бог, уступил место иному — что заставляет людей из поколения в поколение снова придумывать Его? Постепенно я пришел к мысли, что Бог должен существовать, и это оправдывает передернутое выражение, что Он существует. Можно допустить, что Он способен появиться хоть завтра. А тем временем у людей уже есть сосуд, где хранится тоска по святому, по трансцендентному, по охранительному взгляду сверху, по взыскующему и предупреждающему гласу и, главное, идея внутреннего обязательства не сотворить зло, что помогает выжить добру. Для того, кто придумал Бога, Он такой же живой, как и для верующего, может, даже чуть больше, ибо он никогда не сможет отторгнуть сотворенное собой от сердца и воплотить в камне, чтобы Бог мог ускользнуть от него, если надо. Пьеса «Сотворение мира и другие дела» была об этой непреходящей закономерности, и среди прочих в ней поднимался вопрос, какова была изначальная психологическая ситуация, чтобы сотворилась идея Бога, и какова бы она должна быть теперь.
Ирония, которая пронизывала семидесятые, оказалась жива и сейчас. В 1986 году я вместе с пятнадцатью писателями и учеными из Америки, Европы, Африки оказался гостем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, где, глядя в умные глаза Михаила Горбачева, пожимавшего мне руку, услышал: «Я читал все ваши пьесы».
Трудно было избежать искушения ответить: «Вряд ли», ибо к тому времени я почти восемнадцать лет входил в черный список авторов, запрещенных к постановке на советской сцене, не говоря о полном неприятии первой из наших трех совместных с Ингой книг (ее фотографии, мой текст) — «По России». На одной из фотографий товарищ Екатерина Фурцева, тогдашний министр культуры, вышла с глубокими морщинами от забот и усталости, которые не могла скрыть никакая ретушь, и она сочла себя оскорбленной. (Эта женщина прожила нелегкую жизнь: за несколько лет до этого выдвинулась как любимица Хрущева, окончила тем, что перерезала себе вены.) Но дело было не только в ее тщеславии. Как президент ПЕН-клуба — международной писательской организации, — я тогда весьма досаждал Советам, протестуя против их обращения с писателями и, конечно, против антисемитизма. Ответом на это стал запрет моей пьесы «Случай в Виши», поставленной в театре Галины Волчек. Я был уверен, что выбор пьесы, в которой речь идет о нацистской облаве на евреев во время войны, не случаен. Постановку не спасло даже то, что один из героев — коммунист: введенный в заблуждение рационализмом марксизма, он, как и буржуа, становится жертвой своей идеологии.
До встречи на вершине советской пирамиды власти я прошел долгий и витиеватый путь. Повороты не только разочаровывали, но заставляли улыбаться, причем порою весьма болезненно. Я убедился, что мир политики, по сути, неподконтролен и мы только делаем вид, что стоит поменять шофера, как удастся избежать частых поездок на край бездны, от которых волосы встают дыбом. Факт встречи с Горбачевым был достаточно необычен, хотя вписывался в логику моей жизни.
За год до этого я с большой неохотой, уступив настоятельной просьбе моего давнего друга Гаррисона Солсбери, поехал на встречу советских и американских писателей в Вильнюсе, в Литве, где он, большой знаток Советского Союза, возглавлял нашу делегацию в качестве сопредседателя. Группа была весьма разнородна, в нее входили Луис Окинклос, Аллен Гинзберг, Уильям Гэддис, Уильям Гэсс и Чарлз Фуллер. Периодические встречи интеллектуалов двух стран были практически единственным напоминанием о разрядке. Возможно, когда-то они имели политическое значение, однако теперь, на мой взгляд, выродились в пустую формальность. В какой-то момент мне надоело быть подсадной уткой для нападок советской стороны, которая не встречала отпора, пользуясь американским представлением о вежливости. Я нарушил заведенный порядок, когда по существующей договоренности обе стороны должны были рассказывать о своей жизни и работе, а вместо этого советская сторона, представленная не столько писателями, сколько критиками, журналистами и официальными деятелями Союза писателей, обсуждала проблемы американских негров, американских индейцев, порнографии в американской литературе и все в этом духе. Мы проделали слишком большой путь, чтобы позволить так обращаться с собой. В раздражении на никчемность происходящего, я достал материалы ПЕН-клуба о преследовании поэтессы Ирины Ратушинской, которая, будучи больной, находилась в тюрьме из-за нескольких стихотворений, и зачитал их. Как и следовало ожидать, советская сторона расценила это как «вмешательство во внутренние дела». Но я получил представление о степени искренности обеих сторон, что было непросто, когда на все наши вопросы о советской жизни шли одни и те же засахаренные ответы, по которым нельзя было отличить одного советского писателя от другого.