Однажды после метели в пору белоснежных сугробов Костя сгреб огромный снежок и собрался было запустить его врагу в рожу; тут неведомо из каких щелей повыскакивали четыре близнечных дяденьки, положили безумствующего поисковика на снег, вывернув ему руки, — тихо, быстро, безмолвно. Мумификатор подошел. Нам показалось: сейчас поставит на голову поверженного ногу. Мы выскочили с воплями, не боясь, поскольку не раздумывали; разыгрывали мы, импровизируя, безутешных родственников, выкрикивали, что вот, мол, выпустили давеча с Пряжки, недолечили бедного дядю, свата, деверя халтурщики-доктора, халатное отношение, вы на него не серчайте, он не злой, никого не убил пока, и это у него в руке не граната, снежок, да вы вглядитесь, он в детство впал, принял вас за дружка-второгодника из параллельного класса. Мумификатор смотрел на нас, задрав подбородок, ничего не выражающим холодным взором жреца, высшего существа недосягаемой касты. Потом он еле заметным кивком дал охране отмашку, те выпустили Костю, пропали, рассредоточились. Жрец удалился в парадную “Дворца излишеств” под сень московских кустистых капителей кургузых колонн, Студенников помог Чечеткину подняться, я отряхивала с его ветром подбитого пальтеца снег.
— Ты что пьешь? — сурово спросил Студенников. — “Солнцедар”? Бормотуху? “Самжене”? Сейчас бы поехал куда Макар телят, только бы тебя и видели. Ты камикадзе?
— Борец я за правду, — слизывая кровь с разбитой губы, произнес бледный борец. — Если бы его Большого Покойника похоронили и моих бы мертвецов полки в землю легли родную, упокоились бы навеки.
— Не навеки, а до Страшного суда. Иди домой молча, проспись, — произнес Студенников.
Под руки привели мы Костю в жилую единицу его, он упал на железную кровать, плакал.
Было поздно, Студенников пошел провожать меня домой на Благодатную, заметенную, перечеркнутую рельсами. Если бы я могла, я бы увеличила расстояние до дома моего в пять раз, в десять.
— А рыжие тоже зимой мерзнут?
— Кто же с тобой мерзнет? Тепло мне, Студенников, тепло, морозушко.
Мы всегда с ним болтали что попало, говоря вкось и вкривь, как придется.
Позже, много позже, почти жизнь спустя, едва начинали в воздухе летать белые мухи, я вспоминала эту нашу первую прогулку, а за ней остальные; вот только не могла я определить, все ли наши променады происходили въяве или некоторые все же приснились мне.
В какую-то минуту отодвинулись дома Благодатной улицы, заснеженная даль стала совершенно сельской, тишина —- не городскою; мы преодолевали маленькие сугробы восхолмия карликовой насыпи узкоколейки; в безветрии не слышно было даже привычного бряканья фонарных жестяных нимбов: все ветра аэродинамической меридианной трубы стихли, стихли и сквознячки притоков улиц и переулков ее.
— Нет больше писем в моей сумке, — сказала я, — их читают адресаты (а некоторые, может быть, уже ответы строчат). Но я открою тебе один секрет…
Непонятным образом мы перешли на “ты”, я была младше лет на десять, но с легкостью советского инфантильного существа сменила местоимение обращений.
— Только не смейся. Я так скучаю по конвертам, что постоянно ношу с собой один пустой.
Студенников остановился.
— Даже пустой запечатанный конверт хранит в себе тайну, — сказал он. — Дай мне его.
Он повертел конверт, макнул смуглые негритянские пальцы в сугроб, провел ими по клеевой полоске, запечатал безмолвное пустотное послание, положил конверт на снег.
Частенько случалось мне дивиться человеческим действиям и словам, все повергали меня в недоумение, ставили в тупик; только не он.
— Теперь никто не знает, что там, внутри.
— Даже ты?
— Даже я.
— Там тайна?
— Да.
На белом снегу лежал белый конверт. Когда я впервые увидела репродукцию “Белого на белом” Малевича, я вздрогнула и побледнела, к удивлению окружающих. Для других картина Малевича была манифестом, абстракцией, веянием в искусстве, вывертом разрушителя, находкой гения. Для меня то была юность, влюбленность, тайна, меридианные снега, отпечатки пальцев моего кареглазого божества.
Мы миновали рельсы, до домов оставалось пройти метров тридцать. Уже светилось апельсиновое пятно маминого абажура. Я остановилась.
— Я знаю, что там, в конверте.
— И что же?
— Если сейчас его распечатать, оттуда вылетит белая бабочка с буквами на крыльях.
— Ну, ты фантазерка, рыжая почтальонша, еще хуже меня. Давай вернемся, вскроем послание.
Мы вернулись.
На снегу лежал распечатанный конверт.
Никого вокруг.
Как всегда, он ушел не оглядываясь, буркнув одну из прощальных формул. Мне казалось, он не хотел уходить.
О, наши с ним прогулки! Краткие и долгие, служившие продолжением не всегда случайных встреч: я в свою очередь (хотя вряд ли на меня действовал именно дурной пример Чечеткина) беззастенчиво выслеживала Студенникова, радостно выходя из-за угла, словно невзначай.
С часами, авторучкой и блокнотом хронометрировала я его приезды с работы и недели за две безошибочно стала садиться в его трамвай остановок за пять до того, как он сходил.
Сев в другой вагон, подходила я к заднему окну или к переднему, высматривала в толпе пассажиров знакомую фигуру, пересаживалась. Однажды, увидев меня, он перебежал в мой вагон.
— Куда едем?
Я молчала, дар речи на время меня оставил.
— Почему молчим?
Думаю, он понимал почему.
С усилием расцепила я пересохшие губы.
— В свою почтору еду.
— Куда, куда?
Я рассказала: придя наниматься на работу, увидела на дверях отдела доставки надпись “Почтовая контора”, в которой “товая — пробел — кон” были неким остряком замалеваны, читалось: “Почтора”.
Он засмеялся.
Господи, как он умел смеяться!
Как никто никогда.
— Почторщица, зачемщица, — сказал он.
Один из самых ярких слайдов памяти моей подобен японской гравюре: туман осени или весны, стволы да ветви дерев городских, пятно его рыжего плаща.
Зато я не помню начисто, как мы оказались у Чесменского дворца.
— Это Чесменский дворец. Теперь здесь ЛИАП.
— Чей дворец?
— Екатерины Второй. Его построили после того, как пришел в негодность Елисаветинский Среднерогаткинский, построенный Растрелли. Чесменский путевой дворец, “увеселительный замок Кекерико”.