И лишь к концу урока ты вдруг опять на меня глянул и удивленно спросил: «Тебе мои вещи мешают? Так ты убери их». И взмахнув рукой, сбросил на пол всё, что рядом с тобой лежало. Я сел на освобожденное место. И почти тут же урок закончился.
Учитель еще не успел выйти из класса, как двое первых учеников бросились к нам и стали подбирать с пола твои вещи. А ты, не глядя на них, задумчиво и грустно меня разглядывал. А потом усмехнулся и укоризненно произнес:
«Раз договорились сидеть вместе, надо вместе сидеть».
Больше ты не занимал мое место своими вещами, но совершенно перестал замечать меня, словно рядом с тобой было пустое место. Раза два я пытался заговорить с тобой, но понял, что ты меня теперь уже и не слышишь.
V. Ты помнишь всё это, Луций? Насколько я знаю, нет, не помнишь. Ты вообще мало что помнишь из своего детства. Во всяком случае, однажды в Риме ты заявил мне, что уже на следующий день после нашего знакомства ты якобы подошел ко мне и предложил дружбу.
Какое там! Примерно с неделю, а то и больше, ты меня не слышал и не видел. А я всё это время радостно наблюдал за тобой и жадно тебя изучал. Потому что лучшего объекта для исследования я никогда не встречал до этого. Ты одновременно был и «шкафом без дверок», и «с дверцами без запоров», и «шкафом с замком», и «сундуком со многими запорами», и даже пятый и шестой тип сложности в тебе заключались. И я, повторяю, радостно и жадно приступил к исследованию, начав с поверхности и раз за разом, как мне казалось, открывая в тебе все новые и новые замочки и запоры.
VI. Что было на поверхности? Прежде всего врожденный талант и удивительные для одиннадцатилетнего мальчика знания. Причем свой талант ты мог проявить в любой области, а знания приобретал лишь там, где тебе хотелось. Первым учеником в классе ты не был и не мог быть, потому что часто отказывался отвечать на вопросы учителя и иногда свой отказ объяснял, например, так: «Мне это неинтересно. Можно, я не буду отвечать?» Помощником учителя ты не мог быть хотя бы потому, что в области красноречия, в знании мифологии и поэзии, безусловно, превосходил его, нашего взрослого наставника. Но когда на тебя находило вдохновение и ты начинал отвечать, класс замирал в восторженном внимании, и если случались в ту пору взрослые зрители в галерее, то они раздвигали занавески, просовывали головы к нам в класс, а после твоего ответа рукоплескали твоим способностям и знаниям. И многие известные в городе люди посещали нашу школу лишь для того, чтобы послушать «младшего Сенеку», как тебя называли, и иногда долго поджидали в галерее, пока у тебя появится желание, и ты начнешь декламировать древних поэтов или пересказывать кого-нибудь из римских историков… Лишь памятью и умением вглядываться в людей я превосходил тебя, а во всем остальном я, как у нас тогда говорилось, сандалий твоих не стоил.
Пренебрежение к людям – другое, что было выставлено у тебя на поверхности и бросалось в глаза. Ты ни с кем не общался, ни с кем не играл в перерывах между занятиями, замкнутый, колючий и мрачный сидел на уроках и часто не слышал учителя, когда он к тебе обращался с вопросом или с пожеланием. Умный холод и усталое пренебрежение на внешних полках. Но в глубине виднелись два довольно нехитрых запора. И когда я отпер первый замок, то увидел… Как бы это лучше описать?… Люди тебя не интересуют потому, что ты у них вызываешь громадный интерес, и если этот интерес вдруг пропадет, тебе это не понравится, и не исключено, что ты растеряешь свое подчеркнутое безразличие и болезненно заинтересуешься, почему это на тебя перестали смотреть, за тобой не следуют, не ловят твоих взглядов… Одним словом, тебе нужна была свита, хотя бы для того, чтобы пренебрегать ею и проявлять к ней свое безразличие, и когда ты устало распускал ее, ты знал, что стоит лишь поискать взглядом, щелкнуть пальцем, и тут же кинутся, обступят и последуют за тобой на том расстоянии, которое ты им разрешишь и предпишешь.
И жажда свободы – за вторым замком твоего безразличия. Прежде всего, по отношению к взрослым, потому что от сверстников ты, похоже, никогда не зависел. Никакого утеснения, никаких внешних оков и внутреннего принуждения, которые так тяжко давят в детстве на свободолюбивые натуры. Ты их постоянно должен был сбрасывать, даже если на самом деле их не существовало. Как мне стало известно, тебе еще четырех лет не исполни-65
лось, когда ты впервые убежал из дому; целый день тебя искали по всему городу, пока не обнаружили, наконец, в какой-то лавке между бочонками с оливковым маслом, где ты спрятался и сосал сотовый мед. А с семилетнего возраста ты чуть ли не каждый месяц брал в руки палку и отправлялся в путешествия по окрестностям. И чем строже тебя за это наказывали, тем продолжительнее становились на следующий раз твои самовольные отлучки из дому. «Нельзя», «надо», «общепринято» – таких слов для тебя не существовало. Поэтому ты, например, часто прогуливал школьные занятия, но в праздничные дни мог прийти на дом к учителю и потребовать, чтобы он с тобой занимался. Если взрослые тебя о чем-то просили, ты, как правило, отклонял их просьбы, иногда вежливо и учтиво, но порой – насмешливо и ехидно. Помню, как однажды к нам в школу пожаловала целая депутация из Гиспала. Предводимые твоим отцом, эти люди хотели осмотреть лучшую школу в городе и заодно насладиться твоим чтением Вергилия. А ты, вместо того чтобы порадовать их декламацией, взял восковую дощечку, небрежно начертал на ней несколько строчек, а когда тебе спросили, что сие означает, ты им ответил: «Тут адрес одного архимима и большого затейника. Он вам не только стишки почитает. Он вам еще споет и станцует. Большая достопримечательность Кордубы. И тоже отцу моему принадлежит»… Отец тебя очень любил. И, как я понимаю, от его любви и заботы ты в первую очередь не желал зависеть и рвался освободиться.
На поверхности – вроде бы безразличие к своей персоне. То есть другой на твоем месте наверняка смущался бы своей «оттопыренности»: своих ушей, губ, плеч и ног. Ты же, наоборот, словно специально себя еще больше оттопыривал: надувал и без того толстые губы, имел привычку трогать руками и еще сильнее отодвигать в сторону торчащие уши.
Не стыдясь свое тела, ты совершенно его не жалел и так изнурял тренировками, что превратил себя в заправского атлета. Бегал ты медленно и некрасиво, но мог часами бежать в гору и не выбивался из сил. Никто тебя не видел в школьной палестре. Но однажды, когда мы с тобой забрели в какое-то селение, и нам преградили дорогу четверо наглых мальчишек, ты их так быстро и легко раскидал по сторонам, что я даже опомниться не успел. Ты мне потом по секрету признался, что с пятилетнего возраста занимался борьбой с домашним учителем, а с семи лет стал посещать уроки фехтования.
Одет ты всегда был вроде бы скромно и как бы небрежно. Но мне сообщили, что никто в классе не носит такого мягкого и дорогого хитона, а выглядит он так простовато и небрежно, потому что ты о нем совершенно не заботишься – словно специально мнешь и пачкаешь.
Папирусы, которые ты приносил в школу, были настоящими египетскими, а пергаменты – чуть ли не из самого Пергама. Но ты предпочитал писать на дешевых восковых дощечках, а драгоценные пергаменты и папирусы, которым любой образованный взрослый позавидовал бы, мялись и комкались у тебя в капсе, а иногда, как я уже вспомнил, даже валялись на полу. Кстати, и капса у тебя, как мне удалось разузнать, была в куплена в Риме, в Аргилете, между Субурой и Большим форумом, то есть у нас, в Испании, стоила громадных денег, и, полагаю, ни один из школьников Дальней Провинции такой капсой не мог похвастаться: ни в Кордубе, ни в Гиспале, ни в Гадесе, ни даже в Новом Карфагене.
На поверхности – мечтатель, с внутрь себя обращенным взором, с грустным к себе безразличием. Но за первым замочком – еще большая мечтательность и радостные надежды, беспокойные ожидания, предчувствия прекрасного и блестящего. А еще дальше и глубже – уже вовсе яркие и героические мечты, чувство собственного достоинства и уверенность в грядущем величии, и потому под покровом внешней мечтательности, спокойствия и безразличия – Везувий вспыльчивости и Этна того, что греки называют «вдохновением», и когда всё это взрывалось и извергалось, не было более сокрушительного и огненного человека, чем ты, Луций Анней.