Дилан Томас
Лимон
Однажды рано утром, в шипении дуговой лампы, молчаливым, точным движением Доктор, одетый в халат и резиновые перчатки, пришил голову кота к шее цыпленка. Уродливая тварь покачивалась на ножках в стеклянной клетке. Она слепо всмотрелась сквозь щелки глаз и, уперевшись ногой в правую стенку клетки, качнулась влево.
Еще: взять кобеля, изменить ему пол, и он завоет, как сука в течку, и станет в недоумении обнюхивать слепых щенят. Одна такая собака с пересаженными яичниками скулила в отдельной клетке. Доктор приложил ухо к стеклу, чтобы не пропустить изменение тона. Солнце рвалось в окна лаборатории, и весенний ветер окрашен был в цвета солнца. Под никому, кроме него, не слышимую мелодию Доктор переставлял склянки и пузырьки с жизнью. Странные создания лежали тихо. Новорожденные химеры в кроличьих клетках восторженно втягивали ноздрями стерильный воздух. Завтра хорек у окна поднимет голову, сейчас он неуклюже прыгал на солнце.
Холм был величиной с гору. Дом на вершине горы вздымался, как новый холм, комнат в нем было без числа, в одной жили совы, соломенные подстилки в погребе кишели ползучими паразитами, которые плодились и жирели, как кролики. Люди передвигались по дому словно призраки, между столов, сталкивались лицом к лицу в коридорах и в страхе, боясь увидеть новых уродов, закрывали глаза или, столпившись в огромной зале, спрашивали друг друга об именах вновь рожденных. Один за другим они исчезали, но их сменяли новые: женщина с младенцем у груди, слепой из внешнего мира. Ключи были у всех.
Мальчик носил имя Дома. Порождение Дома, носившего то же имя, что холм, он забавлялся с тенями в коридоре и спал по ночам в высокой комнате, отрезанной от звездного света, но остальные жители Дома спали не укрываясь от луны. Чайки кричали с моря, гудел прибой в южном, терявшемся в песке ветре… спали не закрывая глаз.
Каждое утро Доктор просыпался с птицами. Вставало из цветной воды солнце, день набухал, как бродившая в кувшинах закваска, и набирал силу, подобно времени, пронизанному сиянием и оседающими хлопьями зимнего света. Однажды утром он, как обычно, отошел от клетки с хорьком и обернулся к застекленной жизни. С бесчеловечным спокойствием, немыслимым на устах того, кто пил молоко женщины, он пристально вглядывался в детенышей, жавшихся к самкам, в уродов, которые трепетали, впервые открывая глаза, в грудастых птиц, в смятении разевавших клювы. Он был – сила и нож, он изваял стеклянную руку с венами, пришил ее к плоти, прирастил под жаром неверного света, и на стеклянных пальцах выросли стеклянные ногти. Жизнь текла в его пальцах, бурлила в нагреве кислот и на поверхности отваров из трав. В тысячах порошков таилась смерть; под его взглядом пар застывал, как изваяние, как распятие, он овладел великими тайнами Земли, и в кабинете, в Доме на вершине холма («смотри, – сказал он, – на лбу лягушки клеймо, а раньше не было»), тайна материи теряла свою таинственность.
Единственной тайной был Дом. Все происходит в ножевых лучах света; слепые руки мальчика ощупывают стены коридора светлым движением, хотя последний огарок дымит на верху лестницы и даже полоски под запертыми дверями внезапно гаснут. Мальчик Нант не один. В тревоге он слышит шорох, шелест рук и халата.
– Чья это рука? – тихо спросил он, в панике упал на темный ковер и громко крикнул: – Не отвечай!
– Твоя! – ответила темнота, и Нант замер.
Смерть устала ждать Доктора. Вечность оказалась слишком длинна.
Во сне я был этим мальчиком, я неподвижно стоял один, зная, что я один, и голос – мой, и темнота – не смерть солнца, а темный свет, отраженный глухой стеной коридора. Я протянул руку, рука превратилась в дерево.
В то утро в шипении лампы Доктор с рассвета готовил новую кислоту, мешал раствор круговыми движениями ложки и наблюдал за окраской колбы, потом убавил жар и колба обесцветилась, как вода. Сильнейшая из кислот жгла воздух, но между пальцами текла, как сироп, и не обжигала. Молча и осторожно он поднял колбу и приоткрыл дверцу клетки: свежее молоко для кота. Он налил молоко в блюдце. Тварь с головой кота подползла ближе. Во сне я был котоголовым, я выпил кислоту и уснул, проснулся в смерти и, позабыв сон, вошел в иное бытие мальчиком, плачущим в темноте. Рука опустилась и больше не была деревом, а я, как крот, торопливо полз от света к свету. На краткое слепое мгновение я стал кротом с руками ребенка и пробивался, не зная, вверх или в глубину, сквозь землю Уэльса. Я знал, что сплю, когда меня разбудила вдруг жестокая тьма, не сглаженная ни единым просветом в тупиках Дома. Не у кого было спросить совета. Доктор, незнакомец в белом халате, творивший логику новых дней в птичьей башне, был моим единственным другом. Нант помедлил и побежал к нему в башню. Поднявшись по винтовой лестнице и шаткой стремянке, он подошел к указателю на Лондон и на Солнце. Он перешел в мой сон, а я в его, и мы, как братья, вместе бежали вверх.
Цепочка с ключом опоясывала мне тело. Я отомкнул дверь и, как обычно, увидал Доктора в белом халате, неотрывно смотревшего в стеклянные стены клеток. Он улыбнулся, не замечая, что я миллионы мгновений жду от него улыбки.
– Я напоил его кислотой, – сказал Доктор. – Он умер.
А через несколько минут мертвая курица встала, потерлась о стекло по-кошачьи, и я увидел кошачью голову. Смерть длилась десять минут.
От моря нахлынула буря, неся в черной густоте ливень и двенадцать ветров, сгоняющих с небесного лика горных птиц. Черная буря, плакальщица, с воем перевернула морское дно и плоские камни. Грохот, молния, град камней, словно послед, струились из ее чрева; в безумии близкого тумана приближался Черный, Отверженный, в пламени морского свечения, с распятием из застывшего пара, близился в накидке из ливня. Безжалостная кислота, набирающий силу шторм, яростный оттенок безумия, единственный, оскверненный, каменнорукий, близкий, ближний…
Таков был мир вне стен Дома.
Но тень и паутина были внутри, раздвоенные отпечатки в пыли, и тени с птичьими клювами в руках женщины ничем не отбрасывались, лишь пенные кони моря вгрызались в холмы, как лисы, и то, что властно держало Нанта и Доктора, кость конского черепа, бык и Отверженный, сошедшие со стены пещеры, – все это было Дом и мир Дома.
Доктор меня не видел, и вскоре я, Доктор моего сна, нездешний логик, создатель птиц, всецело поглощенный слежением за едкими отварами и тоской о забытьи, поднес ложку ко рту. Уже началась буря, с первым моим глотком раскатился гром, а когда я упал, молния перечеркнула ветер.
– В башне мертвец, – сказала женщина своему спутнику у входа в центральную залу.
– В башне мертвец, – откликнулось из углов эхо, наполнив Дом голосами. Прошли секунды, наполнив залу людьми, которые протискивались и спрашивали имя нового мертвеца.
Нант стоял рядом с Доктором. Доктор был мертв. В проходе к башне десятидневной смерти плясала женщина. Мужские руки лежали у нее на плечах. Прошли секунды, и девушки, обнаженные до пояса, танцуя, окружили ее; четыре шага приближали их к двери, четыре шага в танце относили обратно. В длинной просторной зале танцем они оплакивали умершего. Это был неровный танец, слепой, почти мертвый, за ним последовал танец забвения и детей – танец печальных, обнаженных до пояса девушек, дурмана и сна, танец бессонной яви. У моих ног лежал мертвый Доктор. Я встал на колени, провел по его груди, пытаясь нашарить колбу, но мертвые пальцы не разжимались.
Голос произнес рядом: «Разожми ему руку», я наклонился, и другой голос тихо сказал: «Не надо».
– Не слушайся его! – Слушай меня! – Разожми руку! – Не надо!
С размаху я ударил кулаком в темноту, откуда слышались голоса, и вновь рука стала деревом.
К полудню буря усилилась. До темноты башня содрогалась и черепица слетала с крыши. Шторм насылали: море, морское дно, корни леса. Но вот все заглушил гром, который затопил два несогласных голоса, в глаза сверкнула из окна молния, изломанный огненный хвост. А те всё танцевали в сгустившихся сумерках, в порывах неутихающей бури, танец вел полуобнаженных девушек к дверям – торжественный, ритуальный танец о смерти, пришедшей в дом.