Заработал двигатель катафалка. Эцуко поднялась в машину вслед за гробом. Занавески на окнах были опущены. До самого крематория она уже не думала ни о смерти, ни о ревности. Ее мысли целиком захватил нестерпимо яркий солнечный свет. Она перебирала осенние цветы, вздрагивавшие на ее коленях. Там была одна хризантема, одна веточка колокольчика; была леспедеца и поникшая от всенощного бдения космея. Колени и подол траурного платья были присыпаны желтой пыльцой.
Что чувствовала она, когда солнечные лучи потоком хлынули на нее?
Избавление?
От чего?
От ревности?
От долгих бессонных ночей?
От приступов лихорадки мужа?
От госпиталя?
От ночного бреда?
От зловония?
От смерти?
Была ли ревность Эцуко к изобилию солнечного света, торжествующему на этой земле? Или ревность – единственное чувство, которое она могла испытывать на протяжении многих лет жизни, – возникала рефлекторно, по привычке? Чувство освобождения должно сопровождаться освежающим ощущением отстранения от всего-всего – кроме самой себя. Когда плененный лев выходит из клетки на волю, он, в отличие от львов, живущих на свободе, стремится в первое время захватить как можно большую территорию для охоты. Пока лев живет в клетке, он знает только два мира – мир клетки и мир вне клетки. И вот он на воле. Он ревет. Он мстит людям, готов растерзать их всех. Он недоволен тем, что не может приспособиться к миру, который перестал разделяться на два. Он не может понять, что живет в новой реальности… К этому миру у Эцуко не было ни малейшего интереса. Ее душа его игнорировала.
Эцуко почувствовала, что света для нее стало слишком много. Теперь полумрак катафалка казался ей намного приятней. В такт движению автомобиля в гробу двигалось мертвое тело мужа, издавая глухой звук. Вероятно, это ударялась о стенки гроба его любимая трубка, положенная вместе с ним. Ее следовало бы завернуть во что-нибудь. Эцуко приложила ладонь к покрывавшей гроб белой ткани – как раз к тому месту, откуда раздавался таинственный звук. И сразу все прекратилось, словно это нечто затаило дыхание.
Эцуко отодвинула край занавески. Вскоре она увидела, как стоящий впереди катафалк, сбросив на полпути скорость, въезжает на унылую бетонную площадь, по краям которой стояли скамейки для отдыха. Она увидела здание, очертаниями напоминающее огромную печь. Это был крематорий.
Вспоминая тот день, Эцуко решила: «Не мужа я приезжала кремировать, я сжигала там свою ревность».
Однако разве ревность может погаснуть, если даже останки покойного превратились в пепел? В некотором смысле ее ревность была подобна инфекции, передавшейся ей от мужа. Этот вирус поражает плоть, нервы, кости. Если бы она хотела, чтобы ее ревность сгорела дотла, то ей следовало бы войти в печь вместе с гробом. Другого выхода у нее не было.
Три дня Рёсукэ не появлялся дома, а потом у него вспыхнула лихорадка. И все же он пошел на работу. Рёсукэ не принадлежал к тем ловеласам, кто ради любовных интрижек берет свободный день. Он был просто не в силах возвращаться домой, где его ожидала Эцуко. Раз пять на дню она прибегала к ближайшему общественному телефону-автомату, но так и не решалась позвонить на фирму. Он обязательно поднял бы трубку, если бы она позвонила. Он никогда не грубил. А когда извинялся, был ласков и нежен, как котенок. Оправдываясь, он намеренно вставлял осакские словечки, нашептывал их. Но эта манера извиняться еще больше ранила Эцуко. Вместо извинений она была бы рада услышать от Рёсукэ какое-нибудь крепкое ругательство. Хотя на первый взгляд казалось, что с его губ вот-вот должно сорваться бранное словцо, приличествующее настоящему мужчине, в конце концов Рёсукэ умиротворенно и ласково вновь повторял старые обещания, которым невозможно было верить, но и сопротивляться Эцуко уже не могла. Конечно, было бы лучше, если бы в самый первый раз, когда стали доходить слухи, она воздержалась бы от телефонного звонка.
«Здесь неловко разговаривать… Вчера вечером, на Гиндзе, я встретил старого приятеля. Он уговорил меня сыграть с ним партию в мадзян[6]. Он занимает пост в министерстве торговли и промышленности. Мне неудобно было отказать. Что? Да, вернусь сегодня вечером. Я вернусь сразу после работы… Правда, на меня навалилась гора бумаг… Готовить ужин? На твое усмотрение – можешь готовить, а можешь не готовить. Все равно поужинаю еще раз, даже если не буду голоден. Ну ладно, мне пора. Тут господин Кавадзи изнывает от нетерпения. Да, я понял. Понятно, понятно! Ну все, пока!»
Среди сослуживцев Рёсукэ слыл франтом, хотя пытался казаться простым парнем. А Эцуко ждала. Она продолжала ждать. Рёсукэ не возвращался. Когда он вернулся, они провели, вопреки обыкновению, странную ночь: Эцуко не упрекала его, не требовала объяснений. Она просто смотрела на мужа с тоской в глазах. Вот эта бессловесная грусть, какая сквозит во взгляде дворовой сучки, смотрящей на хозяина, вывела из себя Рёсукэ. То, ради чего томилась в ожидании его жена, выражали протянутые к нему руки – словно за милостыней, и молящий взгляд, в котором Рёсукэ уловил запах страха отверженной женщины; он инстинктивно понял, что их супружеские отношения превратились в почти голые уродливые кости, на которых мертвые куски плоти еще свидетельствовали о жизни былых чувств… Он флегматично повернулся к ней массивной спиной, притворился спящим. Однажды летней ночью Рёсукэ почувствовал сквозь сон, как жена прикоснулась губами к его телу. Он шлепнул ее по щеке. «Ах, бесстыдница!» – буркнул он сонным голосом, причмокивая языком. Ни один его мускул не дрогнул. Так отмахиваются от мошкары.
Все началось с того лета. Он получал удовольствие, когда Эцуко вспыхивала от ревности.
Эцуко стала находить в гардеробе мужа новые галстуки. Как-то утром Рёсукэ подозвал жену к трюмо и попросил повязать ему галстук. Эцуко охватили радость и волнение, она неумело возилась с узлом, из-за дрожи в пальцах долго не могла завязать его. Наконец она справилась. Рёсукэ недовольно отошел в сторону, спросил:
– Ну что? Красивый рисунок?
– А? Ах, какая я стала невнимательная! Это новый, да? Вы его сами купили?
– Ну как я выгляжу? Да ладно тебе, ты заметила. Я знаю.
– Он идет вам.
– Он идет мне, еще бы!
Из выдвижного ящика Рёсукэ выглядывал как бы нарочно краешек носового платка, принадлежащего другой женщине. От него исходил сильный аромат духов. Они были отвратительны. Зловещий запах тубероз наполнял дом.
Фотографии незнакомой женщины, выставленные на столе Рёсукэ, она сожгла собственноручно – одну за другой, спичками. Рёсукэ продолжал ее провоцировать.
– Где мои фотографии? – спросил он, вернувшись домой.
Эцуко стояла перед ним – в одной руке мышьяк, а в другой стакан с водой. Со всего маху он выбил из ее рук и то и другое. От удара Эцуко повалилась на зеркало и сильно ушиблась.
О, какими страстными поцелуями и ласками разразился он в ту ночь! Их сокрушала любовь, словно неукротимый ветер в горах, – всю ночь. Вот такая ирония любви.
Эцуко пыталась отравиться в тот вечер второй раз – но Рёсукэ вернулся вовремя. Через два дня его скрутила болезнь. Через две недели он умер.
– Голова! Голова! Болит! – повторял Рёсукэ в прихожей, не в силах войти в дом.
Эцуко стала мнительной. Когда он вышиб у нее из рук мышьяк, она подумала, что он приходит домой, чтобы изводить ее. В тот вечер она не обрадовалась его возвращению. Ей не хотелось радоваться – эта радость унижала ее. Эцуко, опираясь руками о сёдзи, неприступно и холодно окинула высокомерным взглядом мужа, сидящего на полу в темной прихожей. Она чувствовала, как гордость вырастала в ней. Едва ли она могла откупиться от смерти этой гордостью, словно подачкой, но как-то незаметно мысль о смерти исчезла.
– Что, засиделись за чашечкой саке? – спросила Эцуко.
Рёсукэ поднял голову, мельком взглянул на жену. Это был взгляд, каким обычно смотрела на него жена; взгляд, который вызывал в нем отвращение, – он словно бы заразился этим преданным собачьим взглядом, тупым и воспаленным страстной надеждой, – так смотрят на хозяина домашние животные, измученные болезнью, не понимая, почему это происходит именно с ними. В глазах Рёсукэ было то же непонимание. Возможно, именно сейчас он впервые почувствовал в себе это нарастание беспокойства. То была болезнь. Но не только она была тому причиной.