- А теперь генерал Граньон везет сюда весь полк и хочет добиться у генералиссимуса разрешения на его расстрел, потому что, когда такой покой и тишина внезапно сваливаются на человеческий род...
- Никакой ты не фельдмаршал, - сказал сержант дрожащим от ярости голосом, - ты адвокат.
Он произнес это хрипло, злобно, но не громче, чем говорил рослый. Люди, стоявшие вокруг с застывшими, настороженными лицами, казалось, не слушали и даже не слышали ни того, ни другого, как и молодая женщина, продолжавшая неторопливо глодать прикрытый ладонями хлеб, а просто глядели на них пристально, безучастно, будто глухонемые.
- Спроси тех гадов, на которых ты пришел смотреть, они-то думают, что кто-то перестал воевать?
- Знаю, - сказал рослый. - Это я просто так. Ты же видел мои бумаги.
- Их увидит и адъютант начальника военной полиции, - сказал сержант и не отбросил рослого, а бросился от него, снова повернулся и, зажав в кулаке смятые бумаги, стал проталкиваться ладонями и локтями к бульвару, вдруг он остановился, резко вскинул голову и, как показалось, попытался приподняться всем телом, чтобы взглянуть поверх скученных голов и лиц в сторону старых городских ворот. Потом все услышали шум, не только сержант, уже скрывшийся за сомкнутыми винтовками, но и молодая женщина, она даже перестала жевать, прислушалась, и тут все стоящие вокруг отвернулись от нее к бульвару, не потому, что были равнодушны к ее беде и избавлению, а из-за шума, несущегося от старых городских ворот, словно порыв ветра. Хотя в шуме раздавались команды взводных стоящей вдоль тротуаров пехоте, он пока что представлял собой не столько голоса, сколько вздох, проносящийся по толпе. В город въезжал первый автомобиль: и теперь, когда при свете нового дня открывалась явь, казавшаяся в темноте сплошным кошмаром, ночная тревога, приутихшая под бременем ожидания, словно бы набиралась сил, чтобы залить их, подобно дневному свету, огромной слепящей волной.
Автомобиль вез трех генералов. Он ехал быстро, так быстро, что команды взводных и бряцанье винтовок, когда каждый взвод брал на караул, а потом по команде "вольно" опускал их к ноге, не только не прерывались, но и сливались друг с другом, поэтому казалось, будто автомобиль несется в неумолчном лязге металла, словно на невидимых крыльях со стальными перьями, - длинный, окрашенный, как самоходное орудие, автомобиль с развевающимся флажком главнокомандующего всех союзных армий; генералы сидели в автомобиле бок о бок в окружении блестящих, чинных адъютантов - трое стариков, командующих каждый своей армией, а один из них по общему решению и согласию командовал всеми тремя и, следовательно, всем, находящимся на этой половине континента, под и над ней - англичанин, американец, и между ними - генералиссимус: хрупкий седой человек с мудрым, проницательным и скептическим лицом, уже не верящий ни во что, кроме своего разочарования, своего ума и своей безграничной власти, - и люди ошеломленно застывали в изумлении и ужасе, а потом, когда под крики взводных снова раздавались стук каблуков и лязг винтовок, настораживались.
За автомобилем следовали грузовики. Они тоже ехали быстро, почти впритык друг к другу, и казалось, им не будет конца, потому что на них везли целый полк. Однако ни общих криков, ни отдельных приветственных восклицаний пока что не слышалось. Первый грузовик вызвал в еще не опомнившейся и не до конца верящей толпе лишь молчаливую суету, сумятицу; боль и ужас словно бы усиливались с приближением каждого грузовика, окутывали его и тянулись за ним; молчание лишь изредка нарушалось воплем какой-нибудь женщины, узнавшей одно из мелькающих мимо лиц - лицо проносилось и скрывалось, едва его успевали узнать, и крик, раздавшись, тут же тонул в реве следующего грузовика, и поэтому казалось, что грузовики несутся быстрее легкового автомобиля, словно ему, поскольку перед его капотом расстилалось полконтинента, спешить было незачем, тогда как грузовики, оставшийся путь которых можно было исчислять уже в секундах, подгонял стыд.
Открытые грузовики с высокими щелевыми бортами, будто предназначенные для перевозки скота, были набиты, будто скотом, разоруженными, измазанными окопной грязью солдатами; в их небритых, помятых лицах было что-то отчаянное и вызывающее, они стояли с непокрытыми головами, глядя на толпу так, словно никогда не видели людей или не могли разглядеть стоящих или по крайней мере узнать в них людей. Озираясь, будто лунатики в кошмаре, не узнающие никого и ничего, они старались запечатлеть в памяти каждый безвозвратно улетающий миг, словно их везли прямо на казнь, удивительно одинаковые, не вопреки, а благодаря тому, что у каждого были своя индивидуальность и свое имя, одинаковые не общностью судьбы, а тем, что каждый нес в эту общую судьбу свою индивидуальность, имя и еще нечто, сугубо личное: способность к тому одиночеству, в котором умирает каждый, - и словно не замечали быстроты, стремительности, с которой недвижимо мчались, будто призраки, привидения или плоские фигуры из картона или жести, торопливо бросаемые одна за другой на сцену, подготовленную к пантомиме страдания и безысходности.
И теперь послышался общий крик - негромкий вопль, начавшийся где-то на Place de Ville с приближением первого грузовика. Издали звучал он резко, пронзительно, протяжно, не злобно, но вызывающе и вместе с тем как-то безлично, словно люди не испускали, не издавали его, а лишь пережидали, будто внезапный шумный и безобидный ливень. Несся вопль, в сущности, от отеля, мимо которого теперь ехали грузовики. Трое часовых теперь стояли навытяжку под тремя флагами, уже поникшими, потому что утренний ветерок стих, старый генералиссимус остановил автомобиль, вылез, поднялся в сопровождении обоих генералов на каменные ступени и повернулся, оба генерала, седые, как и он, повернулись вместе с ним, они стояли ступенькой выше, чуть позади него, но на одной линии друг с другом, и, когда подъехал первый грузовик, взъерошенные, похожие на сомнамбул солдаты очнулись то ли при виде трех флагов, то ли трех стариков, уединившихся за переполненным бульваром, но все же очнулись и тут же угадали, узнали трех разряженных, расфранченных людей, не столько по близости к трем флагам, сколько по их обособленности, как узнали бы три чумные повозки в пустом центре перепуганного, спасающегося бегством города, или же троих выживших в городе, уничтоженном чумой, иммунных, невосприимчивых к болезни, разряженных, расфранченных и словно бы неподвластных времени, будто фотография, тускнеющая вот уже пятьдесят или шестьдесят лет; но солдаты в грузовиках очнулись и все как один закричали, грозя кулаками трем бесстрастным фигурам, крик подхватывали на других грузовиках, едва они подъезжали к отелю, и с криком неслись дальше, в конце концов последний, казалось, увлек за собой, подобно расходящейся туче пыли из под колес, облако отчаянного, безнадежного отрицания, наполненное кричащими лицами и грозящими кулаками.
Крик походил на пыль, еще висящую в воздухе, когда то, что подняло ее движение, трение, тело, сила, импульс, - уже пронеслось и скрылось. Потому что теперь весь бульвар был охвачен воплем, уже не вызывающим, а изумленным и неверящим, оба оттесненных вала сгрудившихся тел и печальных лиц зияли ртами, раскрытыми в исступленном заклинании. Потому что оставался еще один грузовик. Он тоже ехал быстро; хотя между ним и последним из проехавших было двести ярдов, он, казалось, несся вдвое быстрее остальных. Однако ехал он словно бы в полной тишине. Если другие проносились шумно, почти неистово, с вызывающим прощальным ревом стыда и отчаяния, этот приближался и удалялся торопливо, бесшумно, приниженно, словно тем, кто сидел в кабине, претило отнюдь не предназначение грузовика, а находящиеся в нем.
Он был открытым, как и остальные, и отличался от них лишь тем, что те были переполнены стоящими людьми, а здесь их было всего тринадцать. Такие же взъерошенные, неумытые, в окопной грязи, они были скованы, примкнуты цепями друг к другу и к грузовику, будто дикие звери, и с первого взгляда походили даже не на иностранцев, а на существа другой расы, другого вида; посторонние, чуждые, хотя на петлицах у них были те же номера, всему полку, который не только держался на расстоянии, но, казалось, даже бежал от них, чуждые не только своими цепями и обособленностью, но и выражением лиц, позами: если у тех лица были ошеломленными и пустыми, как у долго пробывших под наркозом, то у этих тринадцати - серьезными, сосредоточенными, сдержанными, настороженными. Потом стало видно, что четверо из тринадцати действительно иностранцы, чуждые - не только цепями, обособленностью от всего полка, но и лицами горцев в стране, где нет гор, крестьян, где уже нет крестьянства; чуждые даже остальным девяти, с которыми были скованы, если прочие девятеро были серьезны, сдержанны и немного - совсем чуть-чуть встревожены, трое из этих четверых иностранцев казались слегка недоумевающими, почти чинными, настороженными и даже не лишенными любопытства; они напоминали крестьян-горцев, впервые оказавшихся на рынке в равнинном городе, людей, внезапно ошеломленных гомоном на языке, понять который у них не было надежды, собственно говоря, и желания, и поэтому безразличных к тому, о чем галдят вокруг, - трое из четверых, потому что теперь толпа поняла, что четвертый чужд даже этим троим, уже хотя бы тем, что он был единственным объектом ее брани, ужаса и ярости. Почти не обращая внимания на остальных, она вздымала голоса и сжатые кулаки против - на этого человека. Он стоял впереди, положив руки на верхнюю планку, так что была видна цепь, провисающая между запястьями, и капральские нашивки на рукаве, с чуждым лицом, как и остальные двенадцать, лицом крестьянина-горца, как и последние трое, чуть моложе некоторых из них, и глядел на бегущее мимо море глаз, зияющих ртов и грозящих кулаков так же пристально, как и прочие двенадцать, но безучастно - лишь с любопытством, внимательно и спокойно, однако в его лице было еще и то, чего не было в остальных: постижение, понимание безо всяких следов сочувствия, словно он заранее предвидел без порицания или жалости тот шум, что поднимался при появлении грузовика и несся за ним.