А на вопрос о том, чего он искал в картинах, когда их покупал, старик опять ответил вполне откровенно:
– В какие ценности деньги вкладывать, милый юноша. Подстраховывался. Никогда не думал, что мои вещи могут чего-то стоить. Ну, а чья, на ваш взгляд, вот эта штука?
Они остановились перед небольшим натюрмортом с цветами, который Дэвид, не безоговорочно, приписал Матиссу. Дэвид покачал головой.
– С тех пор только и писал одну дребедень.
В устах Бресли это никак не могло служить подсказкой.
– Тут я пас.
– Миро[55]. Тысяча девятьсот пятнадцатый.
– Боже милостивый!
– Печально.
И старик покачал головой, словно стоял над могилой человека, погибшего в расцвете лет.
Были здесь и другие маленькие шедевры, авторов которых Дэвид так и не смог определить: Серюзье[56], замечательный пейзаж Филижера[57] – в духе Гогена… Но когда они подошли к противоположному концу комнаты, Бресли отворил дверь:
– А вот здесь у меня художник куда важнее прочих, Уильямс. Увидите. Вечером, за обедом.
Дверь вела в кухню: седовласый человек с худым, длинным лицом и впалыми щеками сидел у стола и чистил овощи; стоявшая у современной плиты пожилая женщина с улыбкой обернулась к вошедшим. Старик познакомил с ними Дэвида: Жан-Пьер и Матильда, они управляются и в доме, и в саду. Тут же оказалась и огромная овчарка, вскочившая было при их появлении, но Жан-Пьер ее успокоил. Пса звали Макмиллан, но по-французски это имя произносилось «Макмийон» – рифмуется с «Вийон»[58], пояснил Бресли с усмешкой: пес ведь такой же самозванец, а? Нет?
Впервые старик заговорил по-французски, странно изменившимся голосом, совершенно свободно и, на взгляд Дэвида, без малейшего акцента, как истый француз; может быть, как раз английский теперь и стал для него языком по-настоящему иностранным. Он разобрал, что обсуждается обеденное меню. Бресли приподнимал крышки кастрюль, стоявших на плите, принюхивался, будто дежурный офицер в полковой столовой. Потом на столе появилась и была внимательно обследована щука; Жан-Пьер рассказал какую-то историю, как понял Дэвид, о том, что щуку он поймал сегодня, совсем недавно, пес был с ним и пытался атаковать рыбину, когда та оказалась на берегу. Бресли наклонился и погрозил псу пальцем: побереги зубы для воров; и Дэвид порадовался своему везенью – ведь он приехал в Котминэ, когда пес отсутствовал. У него создалось впечатление, что их вечернее посещение кухни было чем-то вроде ритуала. Ее домашняя атмосфера, простая, дружелюбная обстановка, пожилая и такая мирная чета французов составляли умиротворяющий контраст чуть заметному привкусу порочности, который придавало его визиту присутствие двух девиц.
Вернувшись в гостиную, Бресли посоветовал Дэвиду располагаться и чувствовать себя как дома. А ему нужно написать несколько писем. Они снова встретятся здесь же в половине восьмого, за аперитивом.
– Надеюсь, церемонии у вас тут не очень строго соблюдаются?
– У нас тут – «Фридом-Хаус»[59], дорогой мой. Хоть нагишом приходите, если захочется. – Он подмигнул. – Девчонки только рады будут.
Дэвид ухмыльнулся в ответ:
– Идет.
Старик помахал ему рукой и направился к лестнице. На полпути он вдруг остановился и произнес:
– Свет клином не сошелся на голых-то титьках, а? Нет?
На всякий случай переждав пару минут, Дэвид тоже отправился наверх. Устроился в шезлонге – кое-что записать. Жаль, нельзя было прямо цитировать старика, но первые два часа визита оказались очень плодотворными; похоже, что и дальше будет не хуже. Немного погодя он прилег на кровать, заложив руки за голову, и уставился в потолок. Было очень тепло и душно, хоть он и распахнул ставни. Странно, он испытывал легкое разочарование от встречи с Бресли, будто тот не оправдал каких-то его личных надежд: слишком много позы и старческого притворства для такого конечного результата, слишком велик диссонанс между личностью этого человека и его картинами, и, вопреки всякой логике – ведь Дэвид сам стремился избежать разговоров на эту тему, – слегка щемила обида, что старик ничего не спросил о его собственных работах. Абсурд – видимо, просто реакция на всепоглощающую мономанию старого чудака, но ведь тут была еще и зависть… Такой великолепный старый дом, замечательно оборудованная студия, коллекция картин, чуть непристойная двусмысленность царящей здесь атмосферы – после пресной предсказуемости старушки Бет и дочурок там, дома; отстраненность и отстраненность, удивительные всплески откровенности, патина времени… бьющее в глаза плодородие сельского края, целый день – сады, полные зреющих яблок.
Но он несправедлив к Бет: она-то как раз повела себя гораздо более разумно, чем он в этом их сумасшедшем разговоре в понедельник, в последний момент перед отъездом, когда ветрянка Сэнди подтвердилась. Теща уже переехала к ним побыть с девочками, пока родителей нет, и, несомненно, прекрасно справилась бы одна… Она согласилась на это весьма охотно и в споре встала на сторону Дэвида. Все дело было в ментальности Бет: мучили угрызения совести, былое упрямство и, как он подозревал, чувство вины, оставшееся от кратковременного бунта против тирании детей вскоре после рождения Луизы. Даже если не будет осложнений, она не сможет быть спокойной, ничего не зная о девочке, утверждала Бет, но Дэвид должен ехать – в конце концов, это ведь его работа. А поездка на неделю в Ардеш, куда они планировали отправиться из Бретани, может еще состояться. В конце концов они помирились – уже в понедельник вечером, когда он отправлялся в Саутгемптон, – на том, что, если в четверг в Котминэ не придет телеграмма, отменяющая поездку, Бет прилетит в Париж на следующий день, в пятницу. Он выбежал из дома перед самым отъездом, купил билет на самолет и вместе с билетом принес ей цветы и бутылку шампанского. Чем заработал у тещи еще одну оценку «отлично». Сама же Бет приняла это гораздо холоднее. Поначалу, в отчаянии от провала их планов, он слишком явно поставил свою нелюбовь к поездкам в одиночку, а особенно по такому поводу, как эта, выше родительских чувств и материнской ответственности. Но ее последние слова были: «Я прощу тебя в Париже».
Дверь у самой лестничной площадки, за которой скрылся Бресли, на мгновение приоткрылась, и Дэвид услышал звуки музыки – радио или проигрыватель – похоже, Вивальди. Он чувствовал себя здесь гостем, существом второстепенным и не очень желанным. Снова мысли его вернулись к тем двум девушкам. Разумеется, никого не должно шокировать, что они спят со стариком или что там еще они с ним делают: что можно вообще делать со стариками в таких случаях? Скорее всего, их услуги неплохо оплачиваются – и буквально, и фигурально; они наверняка знают, какую цену теперь дают за его работы, не говоря уж о том, в какую сумму оценят его коллекцию на аукционе. Присутствие девиц Дэвида как-то странно и неотступно раздражало. Они, разумеется, преследуют определенную цель, используя слабости старого художника. И в то же время играют роль ширмы. Дэвид чувствовал – здесь кроется какая-то тайна, и они не допустят, чтобы он ее разгадал.
Жаль, что Бет не приехала. Она гораздо меньше боится обидеть кого-нибудь, она резче, прямее, чем он, и ей, конечно, удалось бы вызнать у девиц гораздо больше, чем это сможет сделать он сам.
Хорошо, что он все-таки решил к обеду немного приодеться: джинсовый костюм, сорочка, шейный платок. Внизу Мышь – в мягкой кремовой блузке с высоким воротом и длинной красно-коричневой юбке – накрывала на стол. Массивный, темного дерева, он стоял в дальнем конце гостиной. Уже горели лампы – за окнами сгущались сумерки. У камина, над спинкой дивана, виднелась седая голова Бресли, а пройдя дальше в глубь комнаты, Дэвид разглядел прислонившуюся к его плечу мелко завитую головку Уродки. Девушка сидела откинувшись на спинку дивана, положив ноги на табурет, и, раскрыв французский журнал, что-то читала вслух. На ней было черное атласное платье с открытыми плечами и пышной, с оборками, юбкой; в покрое платья было что-то испанское. Одной рукой старик обнимал девушку за плечи; его ладонь, пробравшись под тонкую ткань, лежала у нее на груди. Заметив Дэвида, он и не подумал убрать ладонь, лишь указал свободной рукой в ту сторону, где хлопотала Мышь, и произнес: