И в это время на суше мало кто вспоминал о море. Само собой разумелось, что море спокойно; когда за окном бушует непогода и плющ хлещет листьями в окно спальни, во многих домах любящие перед поцелуем шепчут друг другу: «Вспомни о кораблях в ночи», – или: «Хвала небу, я не служу на маяке!» – но теперь в этом не было нужды. В их воображении корабли, уходящие за горизонт, исчезали, таяли, как снег на воде. Представления взрослых на этот счет на самом деле были не намного яснее, чем представления маленьких созданий в купальных костюмчиках, шлепавших по морской пене вдоль всего побережья Англии и зачерпывавших полные ведерки соленой воды. Они видели белые паруса и клочья дыма, проплывавшие над горизонтом, но скажи им, что это смерчи или лепестки белых морских цветов, – и они поверили бы.
Однако люди на кораблях не менее странно представляли себе Англию. Она казалась им не просто островом, маленьким островом, но островом стремительно уменьшающимся, где люди были пленниками, бесцельно снующими муравьями, теснящими и едва не выталкивающими друг друга за край, производящими пустой, неразличимый гомон, который то походил на перебранку, то вовсе замолкал. В конце концов, когда земля скрылась из виду, стало ясно, что население Англии совершенно онемело. А затем тот же недуг начал поражать и другие части суши: Европа уменьшилась, съежились Азия, Африка и Америка, пока вообще не стало казаться маловероятным, что корабль когда-нибудь набредет на какой-либо из этих сморщенных кусочков земной тверди. Но зато само судно теперь преисполнилось особым достоинством, оно превратилось в самостоятельного обитателя великого мира, в котором были лишь единицы ему подобных, день за днем во всех направлениях бороздивших пустынную Вселенную. И все, что впереди, и все, что позади, скрывала непроницаемая завеса. Судно было теперь гораздо более одиноко, чем караван в песках, и тайна его была гораздо значительнее, ведь оно двигалось лишь благодаря собственной внутренней силе и собственным запасам. Море могло покарать его смертью или одарить несравненным счастьем, но ни о том, ни о другом никто не узнал бы. «Евфросина» была невестой, спешившей к суженому, девой, не знавшей мужа, в своей мощной силе и незапятнанной чистоте она могла быть уподоблена всему самому прекрасному на свете, ибо жила своей и только своей чудесной жизнью.
Конечно, если бы небеса не благословили путешественников такой прекрасной погодой и чередой ласковых, безупречных дней, когда ничто в обозримом пространстве не смущало гладкий круг океана, миссис Эмброуз затосковала бы очень скоро. А так она поставила на палубе свои пяльцы и рядом с ними – маленький столик, на котором лежал раскрытый философский том в черном переплете. Она выбирала нить из многоцветного клубка, который держала на коленях, и вплетала красный проблеск в кору дерева или желтый – в речной поток. Миссис Эмброуз вышивала большую картину – тропический лес, река, скоро там должны были появиться пятнистые олени, пасущиеся среди изобилия бананов, апельсинов и гигантских гранатов, и голые туземцы, швыряющие дротики. Между стежками она через плечо заглядывала в книгу и читала фразу-другую о Реальности Материи или о Естестве Добра. Вокруг нее люди в синих робах ползали на коленях и драили палубу или насвистывали, перегнувшись через поручни, а невдалеке сидел мистер Пеппер и резал перочинным ножиком сушеные коренья. Остальные, кто – где, занимались каждый своим делом: Ридли – греческим, и уже он не мог представить себе лучшего места для занятий; Уиллоуби – бумагами, он всегда в плаваниях избавлялся от недоделок; а Рэчел… Хелен между философскими сентенциями не раз спрашивала себя, а что же все-таки делает Рэчел? Ей даже – правда, не очень сильно – хотелось пойти и посмотреть. С первого вечера они едва сказали друг другу несколько слов; встречаясь, бывали вежливы, но не было и намека на какое-то сближение между ними. Рэчел, судя по всему, была в очень хороших отношениях с отцом – даже, на взгляд Хелен, слишком хороших – и не выказывала никаких попыток нарушить покой Хелен, как и Хелен – ее.
А Рэчел в это время сидела в своей комнате, не делая совершенно ничего. Когда судно заполнялось пассажирами, этому помещению давали какое-нибудь величественное название, и оно становилось прибежищем для страдавших морской болезнью пожилых дам, а палуба предоставлялась молодому поколению. Поскольку в комнате стоял рояль и на полу горой лежали книги, Рэчел считала ее своей и просиживала здесь часами – разыгрывала труднейшие музыкальные пассажи, немного читала по-немецки или, не больше, по-английски, смотря по настроению, а порой – как сейчас – просто бездельничала.
Кроме некоторой природной тяги к праздности, тому причиной было, конечно, и полученное ею образование, обычное для девушек конца девятнадцатого века. Кроткие пожилые учителя, невзыскательные доктора различных наук преподали ей начатки примерно десяти отраслей знаний, но заставить ее упорно заниматься было для них так же трудно, как упрекнуть ее в том, что у нее грязные руки. Час или два учения в неделю проходили с приятностью, отчасти благодаря другим ученицам, отчасти потому, что окна класса выходили на зады магазина – зимой так интересно было наблюдать за прохожими, сновавшими на фоне его красных окон, – а еще из-за смешных случаев, которые всегда происходят, если больше двух человек собираются вместе. Но ни одного предмета она не знала сколько-нибудь глубоко. Ее ум походил на ум интеллектуала в начале правления королевы Елизаветы: она верила практически во все, что ей говорили, и могла выдумать объяснение всему, что говорила сама. Форма Земли, мировая история, отчего двигаются поезда, как следует обращаться с капиталом, каким законам подчиняется общество, что вообще людям нужно от жизни и зачем, самые простые представления о современном порядке вещей – ничему из этого не научили ее ни преподаватели, ни классные дамы. Впрочем, в этой системе образования было одно неоспоримое преимущество: она ничему не учила, но и не препятствовала развитию ни одного из дарований, которые ученику посчастливилось иметь от природы. Рэчел была музыкальна, поэтому ей было позволено не заниматься всерьез ничем, кроме музыки, и она погрузилась в нее с головой. Все силы, которые могли бы быть отданы языкам, науке, литературе, приобретению друзей, познанию мира, тратились только на музыку. Поняв ограниченность учителей, она практически училась сама. В двадцать четыре года она понимала в музыке столько, сколько обычно люди начинают понимать к тридцати, и могла играть в полную силу своего дара, и с каждым днем становилось яснее, что природа была к ней поистине щедра. Пусть этот один столь явный талант и сопровождался мыслями и грезами нелепыми, неразумными, какая мудрость могла бы его заменить?
Жизнь Рэчел, подобно ее образованию, также ничем особенным не выделялась. Она была единственным ребенком в семье, и ей не пришлось переносить насмешки и притеснения братьев и сестер. Мать умерла, когда Рэчел было одиннадцать лет, и ее растили две тетки, сестры отца, жившие – ради свежего воздуха – в Ричмонде[7], в просторном и удобном доме. Ее, конечно, воспитывали с преувеличенным вниманием и заботой, что шло ей на пользу, пока она была ребенком, но сильно задержало развитие ее самосознания в пору взросления. Очень долго она и понятия не имела о таких вещах, как женская нравственность. Кое-что об этом она искала и находила в старых книгах, но всегда в невероятно неуклюжем виде, впрочем, книги ее мало интересовали, и поэтому она никогда не задумывалась о той цензуре, что проводили сначала тетки, а потом и отец. Кое-что можно было бы узнать от подруг, но их у нее почти не было – до Ричмонда слишком долго добираться, – а единственная более или менее близкая ей девушка была сверх всякой меры религиозна и в минуты откровенности могла говорить только о Боге да о том, как всякому следует нести свой крест, а эти темы мало волновали Рэчел, чей ум был занят совсем иным.