– Нет, я узнал об этом только здесь и очень опечален этим известием, – ответил Амори самым искренним тоном, который явно успокоил старейшину.
– И вас тоже мы рады видеть, земляк, – продолжал Романе, обращаясь к Пьеру Гюгенену, – ведь не зря вас прозвали Чертежником: человек вы ученый, даром что так скромны. Мы бы и раньше пригласили вас принять участие в конкурсе, если бы знали, где вас искать. Но раз вы явились сами, что свидетельствует о вашей верности священному нашему союзу, мы просим вас об этом теперь. У нас не много таких умельцев, как вы.
– Сердечное вам спасибо, – отвечал Гюгенен, – но я пришел в Блуа вовсе не ради состязания. Дело, которое привело меня сюда, не позволяет мне долго задерживаться здесь. Я ищу рабочих. Мой отец, мастер Гюгенен, поручил мне нанять здесь двух подмастерьев.
– Так наймите их и отправьте к отцу, а сами оставайтесь. Речь идет о чести Союза долга и свободы, ради этого можно, я полагаю, поступиться любыми обязательствами.
– Но не этими, – отвечал Пьер Гюгенен, – обязательства мои такого рода, что я не могу ими пренебречь: речь идет о чести моего отца и моей собственной.
– В таком случае не стану задерживать вас, – сказал старейшина.
Наступило молчание. Среди сидевших за столом были подмастерья разных степеней: принятые, то есть уже получившие это звание, закончившие учение и кандидаты; было здесь немало и учеников, ибо у гаво царит полное равенство. Работники всех степеней вместе едят, обсуждают свои дела и принимают решение общим голосованием. Среди всех этих молодых людей не было ни одного, кто не мечтал бы принять участие в состязании; но участвовать в нем должны были лишь самые искусные, так что у многих не было даже надежды попасть в число соревнователей; и поэтому никто не мог представить себе, что можно отказываться от подобной чести. И они переглядывались между собой, удивленные и даже возмущенные ответом Пьера Гюгенена. Однако старейшина, желавший избежать бесплодных споров по этому поводу, вел себя так, что никто из присутствующих не посмел высказать свое недовольство.
– Все вы знаете, – сказал он, обращаясь к подмастерьям, – что завтра, в воскресенье, состоится общий сход. Вербовщик уже известил вас об этом. Приглашаю вас присутствовать на нем всех, дорогие земляки. И вас тоже, земляк Вильпрё. Вы поможете нам своими советами и этим хоть в какой-то степени послужите своему обществу. Что же до рабочих, которых вы ищете, постараемся вам помочь.
– Должен, однако, предупредить, – сказал ему Гюгенен, немного понижая голос, – что столяры мне нужны самые искусные, ибо речь идет о тончайшей работе, которая требует изрядного опыта.
– Ну, таких вы сейчас вряд ли найдете, – с чуть пренебрежительной усмешкой заметил вербовщик[7], – ведь всякий, в ком есть смелость и хоть капля таланта, будет стремиться сейчас остаться в Блуа из-за состязания. Разве что после первого тура вам удастся кого-нибудь заполучить, да и то не из самых лучших, потому что лучших мы отберем для последнего тура.
Между тем ужин кончился, и подмастерья, прежде чем расстаться, разбрелись по комнате, собираясь отдельными группами и беседуя о своих делах.
Бордосец Чистое Сердце подошел к Пьеру Гюгенену и Амори.
– Все же очень странно, – обратился он к Пьеру, – что вы не хотите участвовать в состязании. Говорят, вы самый искусный из всех нас. Если это так, то вам тем более должно быть стыдно изменять нашему знамени накануне сражения.
– Когда б я верил, что это сражение действительно принесет нашему обществу пользу и послужит к его чести, – отвечал Гюгенен, – я ради него пожертвовал бы не только что своими интересами, но даже собственной честью.
– А вы, что же, не верите в это? – вскричал его собеседник. – Вы считаете, что девораны искуснее нас? Но тем более обязаны вы в этом случае участвовать в общей борьбе, бросить свое имя, свой талант на нашу чашу весов!
– Есть искусные работники у деворанов, есть они и у нас. Я не имею в виду исход состязания. Будь даже победа наша заранее предрешена, я и тогда был бы против конкурса.
– Странные у вас взгляды, – заметил Чистое Сердце, – и я не советовал бы вам высказывать их столь же откровенно перед другими. Не все земляки могут оказаться здесь такими же терпимыми, как я, и вас, чего доброго, заподозрят в побуждениях, недостойных вашего имени.
– Не понимаю, что вы хотите сказать, – сказал Пьер.
– Но… видите ли… – замялся Чистое Сердце. – Если человеку не дорога слава его отечества, он плохой гражданин, а подмастерье, который не дорожит…
– Теперь я понял, – перебил его Пьер, – но я полагаю иначе: именно потому, что мне дорога слава нашего общества, я и стремлюсь доказать, что это состязание принесет ему только вред.
Пьер говорил все это достаточно громко, чтобы слова его были услышаны, и вокруг него стали собираться подмастерья. Заметив, что их становится все больше и страсти готовы разгореться, старейшина, раздвинув толпу, подошел к Пьеру.
– Дорогой земляк, – сказал он ему, – здесь не время, да и не место высказывать взгляды, противоречащие общему мнению на этот счет. Если есть у вас что сказать по поводу наших дел, вы можете сделать это завтра перед всем собранием. И можете мне поверить: если в том, что вы скажете, будут здравые мысли, с вами охотно согласятся; в противном случае вам простят ваши заблуждения.
Выслушав это разумное решение, подмастерья начали расходиться. Большая часть их тут же у Матери и квартировала. Служанка проводила Гюгенена и Амори в отведенную им комнатку. Сама Савиньена еще до конца ужина ушла к себе.
Как издавна ведется это в народе среди друзей, Гюгенен и Амори легли вдвоем на одну постель. Уставшего за день Пьера изрядно клонило ко сну, однако, видя, как взволнован его друг, он переборол себя, чтобы выслушать его.
– Брат мой, – начал Амори, – помнишь, я говорил давеча, что наступит, может быть, время, когда я смогу поверить тебе свою тайну. Так вот, оно наступило раньше, чем я думал; узнай же, что я люблю Савиньену.
– Сегодня вечером я догадался об этом, – отвечал Пьер.
– Да, – продолжал Коринфец, – когда я вдруг услышал, что она теперь свободна, я не в силах был совладать с собой и, как видно, выдал себя… Меня охватило чувство безумного счастья. Но голос совести тотчас же заглушил преступное это чувство. Савиньен был ведь так добр ко мне. Достойнейший этот человек питал ко мне особую привязанность. Ты помнишь, он звал меня своим Вениамином{35}, Иоанном Крестителем, своим Рафаилом{36}. Он был человеком начитанным и таким возвышенным в своих мыслях и выражениях. Что за превосходный человек! Я готов был жизнь свою отдать за него, да и теперь отдал бы, если бы это могло воскресить его; ведь Савиньена любила его, она была счастлива с ним… Он был более нужным, более достойным человеком, чем я!
– Я понял все, что творится в твоем сердце, – сказал Чертежник.
– Неужели?
– Когда любишь человека, в сердце его читаешь, словно в открытой книге. Но что же будет дальше? Есть ли у тебя какая-нибудь надежда? Савиньена понимает, что ты любишь ее, и, сдается мне, отвечает тебе тем же. Но захочет ли она взять тебя в мужья? Не побоится ли, что ты слишком молод и слишком беден, чтобы стать опорой ее семьи, отцом ее малюток?
– Вот этого я и опасаюсь, это и мучит меня. Однако ведь я трудолюбив, не правда ли? Годы хождения по Франции не прошли для меня напрасно, дело свое я знаю. У меня нет дурных склонностей, а уж ее-то я так люблю, что не может она быть несчастна со мной! Или ты думаешь, я недостоин ее?
– Уверен, что достоин, и если бы она спросила совета у меня, я рассеял бы все ее сомнения.
– О, если бы ты мог сделать это, мой друг! – воскликнул Коринфец. – Поговори с ней, постарайся выведать, что она думает обо мне.