Бельджойозо, 14 декабря. Когда, покидая нынче утром Милан, я проезжал под триумфальной аркой в честь победы под Маренго (Павийские ворота), которую местные реакционеры осквернили какой-то надписью, на глазах у меня выступили слезы. С бессознательным удовольствием повторял я прекрасные стихи Монти:
Mossi al fine, e quei colli, ove si sente
Tutto il bel di natura, abbandonai,
L'orme segnando al cor contràrie e lente
[190][191].
Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. «Для чего вам ехать в Рим? — спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, — искать высшей красоты? Так знайте, что наше озеро Комо в природе то же, что развалины Колизея в архитектуре и «Святой Иероним» Корреджо в живописи». «Я бы и не уехал, — ответил я, — если бы следовал своему влечению. Я весь свой отпуск провел бы в Милане. Никогда еще не встречал я народа, который был бы мне до такой степени по душе. Когда я общаюсь с миланцами и говорю на миланском наречии, я забываю, что люди злы, и все скверное в моей душе тотчас же замирает».
Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован.
Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить сила того воздействия, которое его стихи постоянно оказывают на читателя, то для меня анонимный автор «Прины» или «Vision del di d'incoeu»[192] — величайший итальянский поэт. Г-н Томмазо Гросси — всего-навсего писец у прокурора. Единственное слабое место этого большого поэта заключается в том, что местное наречие, которым он пользуется, не понимают уже на расстоянии десяти лье от Милана, а также в том, что в Париже, Лондоне, Филадельфии не подозревают даже о существовании этого языка. Тем хуже для жителей Лондона и Филадельфии, но какое отношение имеет их невежество к моему удовольствию? В литературе имеются прелестные произведения и жанры, которым не дано жить более трех-четырех веков. В наши дни Лукиана[193] читать скучно, может быть, и «Кандид» будет скучен в 2200 году. Педанты полагают, что именно длительность, а не острота получаемого наслаждения служит мерилом совершенства.
Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.
Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.
Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?
Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino è impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.
В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.