Знаток отворил дверь боковой каморки и показал мне горящий светильник и три других, незажженных: два фонаря, один из которых принадлежал Диогену, другой — Гаю Фоксу[60], и лампада, огонь которой Геро доверяла веянию полуночного ветерка на высокой башне Абидоса.
— Смотрите! — сказал Знаток, изо всей силы дунув на зажженный светильник.
Пламя задрожало и метнулось в сторону, однако удержалось на фитиле и затем разгорелось с прежней яркостью.
— Это негасимая лампада из гробницы Карла Великого, — сообщил мой провожатый. — Она была зажжена тысячу лет назад.
— Какая нелепость, зачем возжигать светильники в гробницах?! — воскликнул я. — Нам должно созерцать мертвых в небесном озаренье. Но что это за лохань с раскаленными угольями?
— А это, — ответствовал Знаток, — тот самый огонь, который Прометей похитил с небес. Всмотритесь в него — увидите еще кое-что любопытное.
Я вгляделся в огонь — прообраз и первоисточник всякого душевного пыла — и посреди пламени увидел, — о диво! — малую ящерку, неистово пляшущую в жаркой сердцевине. Это была саламандра.
— Что за кощунство! — воскликнул я с несказанным отвращением. — Неужто это эфирное пламя пригодно лишь затем, чтобы холить мерзкое пресмыкающееся? И правда, ведь есть же люди, которые растрачивают священный огонь своей души на гнусные и низменные цели!
Знаток на это не ответил, отделавшись сухим смешком и завереньем, что именно эту саламандру видел Бенвенуто Челлини в очаге отчего дома. И стал показывать мне прочие диковинки: ибо в этой каморке, по-видимому, хранились самые ценные экспонаты его собранья.
— Вот это, — сказал он, — Большой Карбункул Белых гор.
Я не без любопытства разглядывал этот громадный камень, отыскать который мне так мечталось в моей пылкой юности. Возможно, тогда он сверкал для меня ярче, нежели теперь; во всяком случае, нынешнее его сверканье ненадолго отвлекло меня от дальнейшего осмотра музея. Знаток показал на хрусталину, висевшую у стены на золотой цепочке.
— Это философский камень, — сказал он.
— А эликсир жизни, при нем обычно состоящий, у вас тоже есть? — спросил я.
— А как же — им полна эта вот урна, — отвечал он. — Глоток эликсира вас освежит. Вот кубок Гебы — пейте на здоровье!
Сердце мое затрепетало при мысли о столь живительном глотке, ибо я в нем, и то сказать, весьма нуждался после долгого странствия пыльной дорогой жизни. Но я помедлил — то ли из-за какого-то особого блеска в глазах Знатока, то ли оттого, что драгоценнейшая жидкость содержалась в античной погребальной урне. Затем нахлынули мысли, в лучшие и более ясные часы моей жизни укреплявшие во мне сознание, что Смерть — тот истинный друг, которому в свое время даже счастливейший человек с отрадой раскроет объятия.
— Нет, я не хочу земного бессмертия, — сказал я. — Слишком долгая жизнь на земле духовно омертвляет. Искра вышнего огня гаснет в материальном, чувственном мире. В нас есть частица небес, и в урочный срок надо вернуть ее небесной отчизне, иначе она сгниет и сгинет. Я не притронусь к этому напитку. Недаром он у вас хранится в погребальной урне: он порождает смерть, заслоненную призрачной жизнью.
— По мне, так все это галиматья, — равнодушно отозвался мой провожатый. — Жизнь — земная жизнь — единственное благо. Значит, отказываетесь от напитка? Ну-ну, такое предложение дважды в жизни не делают. Но быть может, смерть нужна вам затем, чтобы забыть свои горести. А ведь можно забыть их и при жизни. Хотите глотнуть воды из Леты?
Говоря так, Знаток снял с полки хрустальный сосуд, полный черной, как сажа, и мертвенно-тусклой влаги.
— Ни за что на свете! — воскликнул я, отпрянув. — Я не поступлюсь ни единым воспоминанием — пусть даже постыдным или скорбным. Все они равно питают мой дух, и утратить их означало бы стереть былую жизнь.
Без лишних слов мы перешли в другую нишу, стеллажи которой были загромождены старинными томами и свитками папируса, хранившими древнейшую мудрость земную. Вероятно, библиоман счел бы самой ценной в этой коллекции Книгу Гермеса[61]. Я же оценил бы дороже те шесть книг Сивиллы[62], которые Тарквиний отказался купить и которые, как поведал мне Знаток, он сам обнаружил в пещере Трофония[63]. Несомненно, эти древние тома содержали прорицание о судьбе Рима, как об упадке и крушении его мирского владычества, так и о подъеме духовного. Имели свою ценность и труд Анаксагора о Природе, доныне считавшийся безвозвратно утраченным; и пропавшие трактаты Лонгина[64], из которых немало могла бы почерпнуть современная критика; и те книги Ливия, о пропаже которых ревнители классической древности давным-давно безнадежно скорбят. Среди драгоценных томов я заметил первоначальную рукопись Корана, а также список мормонской Библии, сделанный самим Джо Смитом[65]. Была здесь и «Илиада», переписанная Александром и хранившаяся в самоцветной шкатулке Дария, еще пахучей от благовоний, которые перс держал в ней.
Открыв обернутый в черную кожу том с железными застежками, я обнаружил, что это чародейная книга Корнелиуса Агриппы: она была тем любопытней, что между страницами ее находилось множество засушенных цветов, древних и новых. Имелась там роза с брачного ложа Евы и все те алые и белые розы, которые сорвали в цветниках Темпла приверженцы Йорков и Ланкастеров. Была и Алловейская Дикая Роза Халлека[66]. У Купера[67] взяли Чувствительный Побег, у Вордсворта — Шиповник-Эглантин, у Бернса — Горную Маргаритку, у Кирка Уайта — Вифлеемскую Звездочку, у Лонгфелло — Веточку Укропа в желтых соцветьях. Джеймс Рассел Лоуэлл[68] подарил Цветок Раздавленный, но все еще благоуханный и отраженный в водах Рейна. Саути — ветвь Остролиста. Одним из самых красивых экспонатов был Зверобой Лазоревый, который сорвал и сберег для вечности Брайант[69]. От Джонса Вери[70] — поэта, чей голос у нас едва слышен, уж очень глубок, — были Анемон и Аксамит.
Закрывая чародейный том Корнелиуса Агриппы, я обронил старое, заплесневелое письмо: оказалось, это послание Летучего Голландца своей жене. Я не мог дольше рассматривать книги, ибо день шел на убыль, а любопытного в музее было еще много. Судите сами — упомяну лишь некоторые из экспонатов. Огромный череп Полифема легко было узнать по зияющей щербине во лбу, откуда некогда сверкал единственный глаз исполина. В бочке Диогена легко поместился котел Медеи, а в нем находилась склянка с притираниями Психеи. Ящик Пандоры без крышки стоял рядом: в нем не было ничего, кроме небрежно брошенного туда пояса Венеры. Пук березовых розог, которыми пользовалась учительница Шенстона[71], был стянут подвязкой графини Солсбери[72]. Я уж и не знал, что ценнее — то ли яйцо птицы Рокк, величиной с добрую бочку, то ли скорлупа обычного яйца, которое Колумб поставил торчком. Наверно, самым хрупким предметом во всем музее была колесница Королевы Маб[73], упрятанная под стеклянный колпак от ухватистых посетителей.
Несколько полок занимали энтомологические экспонаты. Не питая особого интереса к этой области знаний, я обратил внимание лишь на Кузнечика Анакреона и на Шмеля, которого презентовал Знатоку Ральф Уолдо Эмерсон.
В той части зала, куда мы пришли, с потолка до полу ниспадал занавес, изобилующий пышными, глубокими и волнистыми складками — я таких в жизни не видывал. Без всяких сомнений, за этой великолепной, хотя слишком темной и чинной, пеленой таились сокровища еще удивительнее виденных мною. Но когда я попробовал найти край занавеса и отвести его, он оказался живописным обманом.