Но я отметил кривую усмешку на обветренном лице статного старого воина — судя по его шрамам и шитому золотом мундиру, он мог быть одним из славных сподвижников Наполеона, — который вместе с другими только что бросил в огонь саблю, полвека дружившую с его правой рукой.
— Так, так! — проворчал он. — Пусть себе провозглашают, что хотят, а в конце концов все эти глупости только добавят работы литейщикам и оружейникам!
— Неужто, генерал, — спросил я в изумлении, — неужто вы полагаете, что род людской вернется снова к прошлому безумию настолько, что опять станет ковать мечи и отливать пушки?
— В этом нужды не будет, — ответствовал с насмешкой некто, не познавший доброты и не веривший в нее. — Когда пожелал Каин убить брата своего, он недолго искал оружие.
— Посмотрим, — промолвил ветеран. — Тем лучше, если я не прав, но, не желая философствовать, я все же полагаю, что надобность в войнах куда больше, чем думают эти добрые господа. Ответьте мне: где же будут решаться все мелкие людские споры? И кто станет улаживать разногласия между странами? Поле битвы — единственный суд, который может заняться всем этим.
— Вы забываете, генерал, — возразил я, — что в наш просвещенный век Разум и Человеколюбие будут судьями дел человечества!
— Да, вот об этом я и впрямь забыл! — буркнул старый вояка и, хромая, пошел прочь.
Огонь меж тем питали предметы, что доселе считались еще более необходимыми для блага общества, чем оружие, уже сгоревшее на наших глазах. Группа реформаторов объехала весь свет, собирая инструменты, к которым прибегали различные народы для смертной казни. Дрожь пробежала по толпе, когда перед огнем появились эти орудия устрашения. Даже пламя вначале словно отпрянуло от них, осветив ярчайшим светом убийственную хитроумность их устройства, с достаточной убедительностью подтверждавшую смертельную несправедливость человеческих законов, применявшихся на протяжении долгих веков. Эти древние воплощения жестокости, эти ужасающие механические монстры, эти изобретения, которые, казалось, порождены были чем-то гораздо худшим, нежели обыкновенное человеческое сердце, эти предметы, таившиеся в сумрачных подземельях старинных тюрем, — все то, о чем испуганным шепотом повествовалось в легендах, теперь открылось взгляду. Топоры, заржавевшие от аристократической и королевской крови, большой набор веревок, обрывавших дыхание простолюдинов, — теперь все это было свалено в одну кучу. Приветственные крики встретили появление гильотины, которую подкатили к костру на тех самых колесах, какие возили ее по окровавленным улицам Парижа. Но громче всего зазвучали рукоплескания, вознося к далеким небесам весть о триумфе и искуплении земли, когда перед костром появилась виселица. Правда, путь реформаторам загородил человек, похожий на безумца, яростно хрипевший и пытавшийся грубой силой задержать их продвижение. Возможно, не покажется удивительным, что палач старался, как умел, спасти и сохранить тот инструмент, который давал средства к жизни ему и смерть людям куда более достойным, но особо следует отметить, что несколько человек совсем иного разряда — даже священнослужители, которым мир склонен вверять свои добрые дела, — приняли точку зрения палача.
— Остановитесь, братие! — возгласил один из них. — Ложно понятое человеколюбие ввело вас в заблуждение. Вы не ведаете, что творите. Виселица — орудие, данное нам свыше. Водворите ее с почетом на прежнее место, иначе миру будет угрожать немедленное разрушение и погибель!
— Вперед! Вперед! — выкрикивал глава реформаторов. — В огонь проклятое орудие исполнения кровавых человеческих законов! Как может закон поощрять добро и любовь, пока он воздвигает виселицы как свой главнейший символ? Еще одно усилие, друзья мои, и мир избавится от тягчайшего заблуждения.
Тысячи рук, превозмогая отвращение, взялись за виселицу и толкнули зловещее сооружение подальше в ревущее пламя. Виселица из жуткого черного силуэта превратилась в алые угли, а потом рассыпалась прахом.
— Отлично! — вырвалось у меня.
— Отлично, — согласился задумчивый собеседник, продолжавший стоять со мною рядом, однако в голосе его слышалось меньше воодушевления, чем можно было ожидать, — отлично, при условии, что мир сумеет соответствовать этому шагу. Мысли о смерти нелегко отринуть на пути от первородной невинности к той совершенной чистоте, которой, возможно, нам суждено достигнуть, когда мы завершим весь круг. Но, как бы там ни было, попытка сделана — и это прекрасно.
— Холодно! Холодно! — нетерпеливо возгласил молодой реформатор в победном порыве страсти. — Пусть говорит не только разум, но и сердце. Пусть человечество всегда совершает самые возвышенные, добрые, благородные дела, до которых оно способно додуматься в каждый из периодов своего созревания, на каждом шагу к прогрессу, и, без сомнения, эти дела должны быть безошибочны и своевременны.
Я не знаю, было ли то следствием возбуждения, вызванного зрелищем, или люди у костра действительно делались все просвещенней с каждой минутой, но они перешли к действиям, полностью поддержать которые я никак не был подготовлен. Например, некоторые бросали в огонь брачные контракты и заявляли, что созрели для более высокого, чистого и полного союза, нежели тот, что просуществовал от начала времен в форме супружеских уз. Другие спешили к подвалам банков и к сундукам богатых — все в этот урочный час было открыто любому желающему — и возвращались с грудами банкнот для оживления огня, с мешками монет, которые должны были расплавиться в жаре пламени. Отныне, утверждали они, добрые дела, без чекана и счета, сделаются золотой валютой мира. От сообщения об этом побледнели банкиры и ростовщики, а карманник, собравший обильный урожай в толпе, упал в обморок. Несколько бизнесменов сожгли свои книги, счета, обязательства, расписки и все подтверждения того, что им кто-то задолжал. Хотя куда большее их число удовлетворило свой реформаторский пыл, принеся ему в жертву малоприятную память о собственных долгах. Затем начались требования предать огню земельные купчие и возвратить всю землю народу, у которого она была отнята и несправедливо распределена между отдельными людьми. Иные пошли еще дальше и потребовали сделать мир свободным, как человек в первый день творения, незамедлительно уничтожив все конституции, законодательные акты, собрания указов и прочее, посредством чего человеческая изобретательность старалась закрепить весьма спорные правила.
Мне неизвестно, к каким действиям привели в конце концов эти требования, ибо как раз в это время происходили события, значительно сильнее взволновавшие мои чувства.
— Смотрите, смотрите! Сколько книг и брошюр! — воскликнул человек, не показавшийся мне поклонником изящной словесности. — Ух как полыхнет сейчас!
— Ну и прекрасно! — сказал новейший философ. — Вот теперь мы освободимся от груза мертвых мыслей, который до сих пор таким бременем лежал на живом разуме, что лишал его возможности по-настоящему проявить себя. Прекрасно, друзья, прекрасно! В огонь все это! Вы теперь действительно несете миру свет!
— Но что же станется с нами?! — вскричал встревоженный книготорговец.
— Торговцы могут следовать за своим товаром, — холодно ответил писатель, — у них будет превосходный погребальный костер!
Род человеческий достиг ступени прогресса, о которой не мечтали даже мудрейшие и прозорливейшие из тех, кто жил в минувшие века, а потому было бы явной нелепостью допустить, чтобы земля загромождалась жалкими плодами их литературных потуг. Книжные лавки, киоски, публичные и частные библиотеки, даже книжные полки у деревенских очагов были очищены со всем возможным тщанием, и все печатные страницы мира, как переплетенные, так и существующие в виде отдельных листов, люди снесли к нашему замечательному костру, дабы увеличить и без того громадную гору топлива. Увесистые фолианты лексикографов, комментаторов и энциклопедистов летели в огонь и, упав свинцовой тяжестью на раскаленные угли, сгорали дотла, как гнилушки. Изящные, раззолоченные французские издания прошлого века, среди которых было сто томов Вольтера, горели в ослепительных искрах и узких язычках пламени, а современная литература Франции пылала красным и синим огнем, бросая инфернальные отблески на лица зрителей и придавая им сходство со страшноватыми карнавальными масками. От горящего сборника немецких рассказов запахло серой. Книги посредственных английских сочинителей оказались отменным топливом — они горели на манер хороших дубовых поленьев. С особенной яркостью пылали стихи Мильтона, постепенно обращаясь в угли, обещавшие тлеть дольше всего иного, что попало в костер. Из собрания сочинений Шекспира ударило столь ослепительным огнем, что зрителям пришлось затенять глаза, как от полуденного солнца, — даже забросанный трудами своих истолкователей, он не перестал излучать удивительное сияние из-под их тяжеловесной груды. Я полагаю, он сгорал с тем же жаром, что всегда отличал его творения.