Но тут Алиса, сидевшая на диване, выкрикнула:
— Господин Альвин, а если ваша жена увидит!
— Ничего, она в надежных руках Бюсгена, — парировал адвокат Альвин, и все расхохотались.
Клод заговорил об Алисе. Ему не пришлось даже понизить голос: адвокат и владелец завода возбуждались и кричали все громче. Да и общий полушепот давно уже перешел едва ли не в крик. Где-то еще включили музыку. Клод, казалось, чувствовал себя обязанным объяснить Гансу и Анне причину подобного поведения Алисы Дюмон.
Ведь она артистка, а ей уже тридцать два (Ганс ужаснулся, он не думал о ее возрасте, но ей всего тридцать два, и это его ужаснуло), она стареет, чувствует это и пытается сопротивляться. А обыватели злоупотребляют ее добротой, норовят с ней переспать, ее же это ничуть не интересует, а ведет она себя так легкомысленно оттого, что надеется удержать еще на часок-другой внимание публики. Жить она может, если все взгляды прикованы к ней, если все восхищаются ею, желают ее, — это же профессиональная болезнь. Но обыватели этого не понимают, они хотят от нее лишь фривольностей и эксцессов, того, что они понимают под любовью актрисы; отчаянные попытки Алисы сохранить какой-то вес в обществе эти господа принимают прежде всего за предложение лечь с ней в постель, а что она несчастна, никто из них не замечает. Грустно видеть все это. Алиса — самоотверженный друг, всегда готовый помочь, пожертвовать собственными интересами, вот все и ездят на ней.
У Клода, когда он говорил об Алисе, слезы на глазах выступили, Ганс с удовольствием пожал бы ему руку. Он завидовал Клоду. Как хотел бы он так же хорошо знать Алису! Но ведь он не художник. Не артист. Он не осмелился бы явиться на этот аристократический прием в синей блузе, какая была на Клоде. Тому, надо думать, многое прощали.
Именно его звала на помощь Алиса, а сейчас с террасы вошла дама, которая тоже явно искала его защиты. Элегантный, но маловатого роста господин, размахивая короткими толстыми ручками, в чем-то настойчиво убеждал ее. Его выпуклые глаза, выступая из орбит, нависали над розовощеким лицом. Прямые, точно солома, начесанные на лоб волосы сбились в сторону, отдельные волоски даже спутались, хотя как раз при этой прическе скрупулезно соблюдался принцип: ни один волосок не должен лечь поперек другого, всем надлежит аккуратно располагаться рядышком и всем на ширину пальца спускаться на лоб; из-за этого начеса никогда нельзя было понять, где же начинается лоб, в любом случае казалось, будто у обладателя челки лоб такой высокий, такой огромный, что какую-то часть он вполне может скрыть под волосами. Даме, видимо, беседа господина изрядно надоела, он же был явно убежден в значительности своих рассуждений и не мог позволить, чтобы она удрала от него. Дама сделала еще шаг к Клоду, ища его помощи. Тот окликнул розовощекого господина, предложив ему на минуточку присесть. Алису же незадолго до этого увлекли в соседний салон, и сейчас слышно было, как она там поет. Ей аккомпанировали на пианино.
С азартным говоруном Ганса тоже познакомили, точнее говоря, Клод представил Ганса ему и даме, которую тот насмерть заговорил. Даму Клод просто назвал Сесиль и Гансу тоже разрешил звать ее просто Сесиль, раз уж все, кто принадлежал к филиппсбургскому обществу, называли ее так. Ганс, конечно же, обратил внимание на ее магазин художественных изделий, что на Филиппсштрассе, человек с хорошим вкусом должен был обратить внимание на ее магазин, такой элегантный и называется «у Сесили», она — владелица этого магазина и его, Клода, хозяйка. Клод улыбнулся Сесили широкой ребяческой улыбкой, да, живописью ему не прожить, Сесиль же добрая хозяйка. Сесиль, представленная таким образом, потрепала Клода — а он был на голову ниже — по темным длинным волосам. Высокая красивая женщина, она производила впечатление одновременно крупной, рослой и хрупкой, едва ли не прозрачной. Ах да, а это господин Хельмут Мариа Диков, поэт Филиппсбурга; Клод произнес слово «поэт» с такой интонацией, которая означала, что поэтичность сего розовощекого маленького господина, наверняка не достигшего и сорока лет, заранее исключала всех других претендентов на это звание. Хельмут Мариа Диков сомкнул бесформенно расплывающиеся, слабо очерченные губы и едва заметно склонил голову, секунду его крошечные зрачки с таким упорством сверлили Ганса, что тот мгновенно почувствовал, как земля под его ногами разверзлась и он с беспредельной скоростью стал проваливаться куда-то в пропасть, все дальше и дальше откидывая голову, дабы снизу вверх взирать на господина Дикова. К счастью, поэт вновь заговорил; он продолжал свою речь, предназначенную Сесили, не смущаясь множеством ушей; благодаря этой речи Ганс начал потихоньку выкарабкиваться из пропасти, шаг за шагом, очень осторожно, ибо обрати господин Диков еще раз на него внимание, глянь он на него еще раз своим острым взглядом, так Ганс, пожалуй, навечно исчез бы из салона госпожи Фолькман, провалившись в бездны собственного ничтожества. Господин Диков говорил о своем происхождении, поистине совсем простом происхождении, чем он гордится, ибо все люди рождаются равными, лишь сила, присущая тому или иному человеку, создает различия. Общественное положение для него ничего не значит, выкрикнул он и заложил большие пальцы за шелковые отвороты своего небесно-голубого пиджака. Он боготворит Сесиль, его из себя выводит ее постоянная отговорка: она-де скромная коммерсантка, деловой человек, владелица магазина, недостойная поэта. Смешно даже, «поэт», он слышать этого слова не может, это же обывательское изобретение! Он — служитель слова, и его достоин каждый, чья человеческая сущность безупречна. Безупречна, повторил он и испытующе оглядел стоящих вокруг. Ганс тут же опустил глаза, словно разглядывая собственные ногти, и лишь с оглядкой стал поднимать их на Сесиль, добираясь до обширной глади ее лица. Она покорно слушала, втянув ноздри и благочестиво сложив губы. Есть ли ей уже тридцать? Наверняка нет. Ганс хотел бы услышать, как она говорит, но об этом пока и думать нечего было. Хельмут Мариа Диков вошел в раж, подстегнутый возросшим кругом слушателей. Он не признает тайного поклонения и рыцарского служения даме. В полном сознании дает он себе отчет в своих чувствах и не понимает, почему он из того или иного чувства должен делать секрет, напротив, называть вещи своими именами — вот его конек, и, если бы он любил жену обер-бургомистра, что, впрочем, ни за что даже и во сне с ним не случилось бы, ведь эту жеманную гусыню, — и он вновь оглядел стоящих вокруг, желая насладиться заслуженным вознаграждением за свою границ не ведающую откровенность, ведь он, как узнал впоследствии Ганс, любимчик бургомистерского семейства и многим ему обязан, — да, эту жеманную гусыню он терпеть не может, но, если бы он ее любил, он объявил бы об этом громко за столом в любом самом аристократическом обществе и даже в присутствии собственной жены! А если кто-то считает, что может посмеяться над ним, служителем слова, за то, что он откровенно трубит о своей любви к Сесили, так он предоставляет этому смеху полную свободу: над истинным артистом ничего не стоит посмеяться, но, разумеется, только в том случае, если сам ты человек ничтожный. Впрочем, в своем последнем романе «Меч-рыба и луна» он кое с кем из подобных смехунов расквитался.
Клод шепнул Гансу, что Диков действительно так сделал. Он не очень-то лестно изобразил высокопоставленных лиц Филиппсбурга и имел бурный успех. В этом городе на него не обижаются, тут все страстно жаждут прослыть знатоками искусства.
Ганс едва осмеливался дышать. Ему еще не приходилось бывать среди столь своеобычных личностей. Какой же он бесталанный, ничтожный по сравнению с людьми того общества, в котором так уверенно вращались госпожа Фолькман и Анна. Он не осмелился бы и рта здесь открыть. Все, о чем он до сих пор размышлял и говорил, выглядело в этом окружении чем-то убогим, плоским и самоочевидным, слишком доступным пониманию, было лишено хоть какого-то скрытого смысла. Правильнее всего ему вернуться домой, в Кюммертсхаузен, к матери, признаться ей, что деньги за учение истрачены зря, что скачок из Кюммертсхаузена в Филиппсбург слишком труден, чтобы совершить его в пределах одного поколения. Не встать ли ему тотчас, не броситься ли к господину Фолькману и не объявить ли ему, что он не способен более выпустить ни единого номера «Программ-пресс»? Правда, он ночи напролет, лежа в постели, листал учебные пособия по теории создания радиопьес, на его ночном столике, на стуле, на коврике перед кроватью громоздились груды специальной литературы, но читать все это ему было трудно; несказанных усилий стоило ему составить себе список слов, с помощью которых он надеялся придать своим радио- и телерецензиям профессиональный вид.