Дафна Дю Морье
Яблоня
* * *
Впервые он заметил это дерево, когда со дня ее смерти прошло уже месяца три. Он, конечно, видел его и раньше, знал, что оно растет у него в саду перед домом, на лужайке, полого поднимавшейся вверх, к полям. Однако до сих пор он не замечал в этой старой яблоне ничего необычного, ничего, что отличало бы ее от соседних деревьев; помнил только, что стояла она немного особняком, ближе к террасе, и была третья по счету слева.
В то погожее весеннее утро он брился, стоя у открытого окна, и, когда высунулся наружу, чтобы глотнуть свежего воздуха, с намыленными щеками и бритвой в руке, его взгляд случайно задержался на старой яблоне. Может быть, весь фокус был в освещении – солнце как раз поднималось над лесом, и в его косых лучах он вдруг увидел дерево по-новому, – только сходство сразу бросилось в глаза.
Он положил бритву на подоконник и вгляделся как следует. Яблоня была чахлая, невзрачная и жалкая на вид – не то что соседние деревья, крепкие и узловатые. Ветвей было немного, и росли они ближе к верхушке, придавая дереву сходство с костлявой, узкоплечей фигурой; ветки словно зябли на свежем утреннем воздухе и старались прижаться поближе к стволу с каким-то унылым, обреченным выражением. Проволока, которой был обмотан низ ствола, напоминала болтающуюся на тощих бедрах серую юбку, а у самой верхушки, провисая под собственной тяжестью, торчала одинокая ветка, похожая на поникшую голову.
Сколько раз он видел свою жену в точно такой понурой позе! Сколько раз она вот так же останавливалась и замирала, чуть подавшись вперед и ссутулившись, – дома ли, в саду или даже в магазине, когда они ездили в город за покупками. Она показывала всем своим видом, будто жизнь к ней особенно жестока и несправедлива, будто ей, в отличие от прочих людей, от рожденья суждено нести непосильную ношу, но она ее покорно тащит и дотащит до конца без единого слова жалобы. «Мидж, у тебя совершенно измученный вид, посиди, отдохни, ради Бога!» Но на это она отвечала неизменным вздохом, неизменным пожиманием плеч: «За меня ведь никто не сделает» – и, с усилием распрямив спину, принималась за нескончаемый ряд утомительных и никому не нужных дел, которые выдумывала себе сама, – и так без конца, изо дня в день, из года в год.
Он не отрываясь глядел на яблоню. Ее согбенная, страдальческая поза, поникшая верхушка, уныло опущенные ветви, несколько сухих листьев, которые случайно уцелели во время зимней непогоды и теперь подрагивали под свежим весенним ветерком, как неряшливо подобранные пряди волос, – во всем этом сквозил немой укор: «Смотри, какая я – и все из-за тебя, ты совсем обо мне не думаешь!»
Он отвернулся от окна и снова начал бриться. Нет, нельзя давать волю нелепым фантазиям и вбивать себе в голову Бог весть что, когда только-только начинаешь привыкать к долгожданной свободе. Он принял душ, оделся и сошел в столовую. Стол был накрыт к завтраку – на один прибор. На электрической плитке стояла сковородка с яичницей; он снял ее и перенес к столу, где его дожидался свежий, аккуратно сложенный, еще пахнущий типографской краской номер «Таймса». Когда жива была Мидж, он – по многолетней привычке – сперва передавал газету ей и после завтрака, унося «Таймс» к себе в кабинет, видел, что страницы смяты, перепутаны, сложены кое-как, и удовольствие от чтения бывало уже наполовину испорчено. И газетные новости утрачивали остроту, потому что самое интересное жена успевала прочесть за завтраком вслух, тоже по привычке, хотя ее никто не просил, да еще добавляла от себя язвительные комментарии. Если в газете сообщалось, что у кого-то, кого они знали, родилась дочь, она цокала языком и говорила, сокрушенно качая головой: «Вот не везет им, опять девочка», а если сообщалось о рождении сына, она вздыхала: «В наше время дать мальчику приличное образование… да, они с ним еще наплачутся!» Поначалу он считал, что такая неодобрительная реакция на приход в мир новой жизни психологически вполне объяснима – у них самих не было детей, но с течением времени он убедился, что точно так же она реагирует на любое приятное или радостное событие, словно радость сама по себе была в ее глазах чем-то оскорбительным и преступным.
«Тут пишут, что этим летом зарегистрировано рекордное количество отпускников. Будем надеяться, что им всем удалось хорошо отдохнуть». Но в голосе у нее звучала не надежда, а откровенный скепсис. После завтрака она отодвигала стул и говорила со вздохом: «Ну, что уж тут…» – останавливаясь на полуслове; но то, как она вздыхала, как пожимала плечами, как сутулилась над столом, собирая грязную посуду – она все боялась чересчур обременять прислугу, – все эти мелочи, даже самый вид ее согнутой, тощей спины, складывались в один привычной многолетний упрек, молчаливо обращенный к нему, – упрек, который уже давно отравлял их совместное существование.
Он молча вставал и предупредительно открывал перед ней дверь на кухню, и она молча проходила мимо, сгибаясь под тяжестью подноса с посудой, хотя убирать со стола самой не было ни малейшей надобности; потом до него доносился плеск воды в мойке на кухне. Он возвращался и снова усаживался на место, глядя на прислоненную к тостеру смятую газету со следами джема, и уже в который раз в его мозгу начинал стучать вопрос: «Что я такого сделал? В чем я виноват?»
Она не ворчала, не пилила его. Избитые шутки насчет сварливых жен, как и анекдоты о тещах, – это было что-то из области дешевой эстрады. Он не помнил, чтобы Мидж когда-нибудь вспылила, повысила голос, закатила ему скандал. Однако невысказанный вечный упрек в сочетании с позой благородной, безропотной страдалицы делал атмосферу жизни в доме совершенно невыносимой, заставлял его прибегать к разным мелким уловкам и при этом испытывать постоянное чувство вины.
Бывало так, что в какое-нибудь осеннее дождливое утро он спешил уединиться у себя в кабинете, включал на полную мощность обогреватель, не спеша закуривал трубку и, дымя в свое удовольствие, усаживался за письменный стол под предлогом того, что ему надо написать какие-то письма; на самом деле ему просто хотелось спокойно побыть одному в своей собственной комнате. Но вскоре дверь приоткрывалась и в кабинет заглядывала Мидж в низко надвинутой на глаза широкополой фетровой шляпе; натягивая дождевик, она недовольно морщила нос и замечала:
– Фу, как тут накурено, дышать невозможно!
Он ничего не говорил в ответ, только поворачивался к ней в кресле, прикрывая локтем наугад снятый с полки роман.
– Ты случайно в город не собираешься? – спрашивала она.
– Да нет, мне незачем.
– А… Ну, что уж тут… Неважно. – И она отходила от двери.
– А что такое? – спрашивал он вслед. – Тебе что-то нужно в городе?
– Надо бы рыбы к обеду купить. Ты же знаешь, по средам домой не привозят. Но раз ты занят, я как-нибудь сама. Я просто подумала…
И, не закончив фразы, исчезала.
– Мидж, постой! – окликал он ее. – Ладно, если хочешь, я сейчас выведу машину, съезжу за рыбой. Какой смысл тебе мокнуть под дождем?
Не получая ответа и думая, что она не расслышала, он выходил в холл. Она стояла у распахнутой входной двери, повесив на руку плоскую корзину, и надевала садовые перчатки. Ветер задувал в дом со двора моросивший дождь.
– Все равно уж, так и так мокнуть, – говорила она. – Надо привести в порядок цветы, подпорки укрепить, пока совсем не повалились. Управлюсь с цветами, сама съезжу.
Спорить было бесполезно. Она решила и сделает по-своему. Он захлопывал за ней дверь и возвращался в кабинет. Почему-то там казалось уже не так уютно. Через некоторое время, взглянув в окно, он видел, как она несет из сада корзинку с пожухлыми, намокшими цветами. Ему становилось отчего-то стыдно, и он наклонялся и убавлял в обогревателе жар.
А весной или летом часто бывало так, что он выходил в сад без всякой цели – просто погреться на солнышке, полюбоваться на лес, на поля, на лениво текущую реку; он прохаживался взад и вперед, сунув руки в карманы, а из окон верхнего этажа слышался пронзительный вой пылесоса. Вдруг вой со всхлипом обрывался, Мидж подходила к окну и окликала мужа: