Хулио Кортасар
Преследователь
Будь верен до смерти…[2]
Апокалипсис, 2:10
Дэдэ позвонила мне днем по телефону и сказала, что Джонни чувствует себя прескверно; я тотчас отправился в отель. Джонни и Дэдэ недавно поселились в отеле на улице Лагранж, в номере на четвертом этаже. Взглянул я с порога на комнатушку и сразу понял: дела Джонни опять из рук вон плохи. Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут не обойтись без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть лицо собеседника. На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в глубоком драном кресле, из которого отовсюду торчат лохмы рыжеватой пакли. Дэдэ постарела, и красное платье ей вовсе не к лицу. Такие платья годятся для ее работы, для огней рампы. В этой гостиничной комнатушке оно кажется чем-то вроде отвратительного сгустка крови.
– Друг Бруно мне верен, как горечь во рту, – сказал Джонни вместо приветствия. Подняв колени, он уткнулся в них подбородком.
Дэдэ придвинула стул, и я вынул пачку сигарет «Голуаз». У меня была припасена и бутылка рома в кармане, но я не хотел показывать ее – прежде следовало узнать, что происходит. А этому, кажется, больше всего мешала лампочка, яркий глаз, висевший на нити, засиженной мухами. Взглянув вверх раз-другой и приставив ладонь козырьком ко лбу, я спросил Дэдэ, не лучше ли погасить лампочку и обойтись оконным светом. Джонни слушал, устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий взор, как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит иное, что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встает и гасит свет. Теперь в этой черно-серой мути нам легче узнать друг друга. Джонни вытащил свою длинную худую руку из-под пледа, и я ощутил ее едва уловимое тепло. Дэдэ говорит, что пойдет приготовит кофе. Я обрадовался, что у них по крайней мере есть банка растворимого кофе. Если у человека есть банка кофе, значит, он еще не совсем погиб, еще протянет немного.
– Давненько не виделись, – сказал я Джонни. – Месяц, не меньше.
– Тебе бы только время считать, – проворчал он в ответ. – Один, второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера. И она не лучше. Знаешь, почему она злая? Потому что я потерял саксофон. В общем-то, она права.
– Как же тебя угораздило? – спросил я его, прекрасно сознавая, что именно об этом-то и не следовало спрашивать Джонни.
– В метро, – сказал Джонни. – Для большей верности я его под сиденье положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под ногами и никуда не денется.
– Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице, – сказала Дэдэ немного хриплым голосом. – И я полетела как сумасшедшая в метро, в полицию.
По наступившему молчанию я понял, что ее старания были напрасны. Однако Джонни вдруг начинает смеяться – своим особым смехом, клокочущим где-то за зубами, за языком.
– Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать, – забормотал он. – А сакс паршивый был, самый плохой из всех; недаром Док Родригес играл на нем – весь звук сорвал, все нутро ему покорежил.
Сам-то инструмент ничего, но Родригес может и Страдивариуса искалечить при одной только настройке.
– А другого достать нельзя?
– Пытаемся, – сказала Дэдэ. – Кажется, у Рори Фрэнда есть. Самое плохое, что контракт Джонни…
– «Контракт, контракт», – передразнивает Джонни. – Подумаешь, контракт. Надо играть, а игре конец – ни сакса нет, ни денег на покупку, и ребята не богаче меня.
С ребятами-то дело обстоит не так, и мы трое это знаем. Просто никто больше не отважится одолжить Джонни инструмент, потому что он либо теряет его, либо тут же расправляется с ним иным образом. Он забыл саксофон Луи Роллинга в Бордо, разнес на куски и растоптал саксофон, купленный Дэдэ, когда был заключен контракт на гастроли в Англии. Не сосчитать, сколько инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И на всех он играл, я думаю, так, как один только Бог может играть на альт-саксофоне, если предположить, что на небе лиры и флейты уже не в ходу.
– Когда надо начинать, Джонни?
– Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ?
– Нет, послезавтра.
– Все знают и дни, и часы, все, кроме меня, – бурчит Джонни, закутываясь в плед по самые уши. – Головой бы поклялся, что играть мне сегодня вечером и скоро идти на репетицию.
– О чем толковать, – сказала Дэдэ. – Все равно у тебя нет саксофона.
– Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра – это после завтра, а завтра – это после сегодня. И даже «сегодня» еще не скоро кончится, после «сейчас», когда я вот болтаю с моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о времени да выпить чего-нибудь горяченького.
– Вода уже закипает, подожди немного.
– Я не про кипяток, – говорит Джонни.
Тут-то я и вытаскиваю бутылку рома, и в комнате будто вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении разинул рот и его зубы белой молнией сверкнули в полутьме; даже Дэдэ невольно улыбнулась, увидев его удивление и восторг. Во всяком случае, кофе с ромом – вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше после второго глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно заметил, что Джонни – не вдруг, а постепенно – уходит иногда в себя и произносит странные слова о времени. Сколько я его знаю, он вечно терзается этой проблемой. Я видел очень немного людей, донимающих себя вопросом, что такое время. У него же это просто мания, причем самая страшная среди множества его других маний. Но он так преподносит свою идею, излагает ее так занятно, что немногие способны с ним спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью еще там, в Цинциннати,[4] задолго до приезда в Париж, году в сорок девятом или пятидесятом. В те дни Джонни был в великолепной форме, и я специально пошел на репетицию послушать его и заодно Майлза Дэвиса.[5] Всем хотелось играть, все были в настроении, хорошо одеты (об этом я, возможно, вспоминаю по контрастной ассоциации, видя, каким грязным и обшарпанным ходит теперь Джонни), все играли с наслаждением, без всяких срывов и спешки, и звукооператор за стеклом махал руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот самый момент, когда Джонни был словно одержим неистовой радостью, он вдруг перестал играть и, со злостью ткнув кулаком в воздух, сказал: «Это я уже играю завтра», и ребятам пришлось оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо побрякивать, как поезд, что вот-вот остановится, а Джонни бил себя кулаком по лбу и повторял: «Ведь это я сыграл уже завтра, Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже завтра». И никто не мог разубедить его, и с этой минуты все испортилось: Джонни играл вяло, желая поскорей уйти (чтобы еще больше накуриться марихуаны, сказал звукооператор вне себя от ярости), и, когда я увидел, как он уходит, пошатываясь, с пепельно-серым лицом, я спросил себя, сколько это еще может продлиться.
– Думаю, надо позвать доктора Бернара, – говорит Дэдэ, искоса поглядывая на Джонни, пьющего маленькими глотками ром. – Тебя знобит, и ты ничего не ешь.
– Доктор Бернар – зануда и болван, – отвечает Джонни, облизывая стакан. – Он пропишет мне аспирин, а потом скажет, что ему очень нравится джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у меня сакс, я встретил бы его такой музыкой, что он мигом слетел бы с четвертого этажа, отщелкав задницей ступеньки.
– Во всяком случае, аспирин тебе не помешает, – заметил я, покосившись на Дэдэ. – Если хочешь, я позвоню доктору по дороге, и Дэдэ не придется спускаться к автомату. Да, а вот контракт… Если ты начинаешь послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще сделать. Я попробую выпросить саксофон у Рори Фрэнда. На худой конец… Видишь ли, ты должен вести себя разумнее, Джонни.