Ларионов все-таки молодец, вопросы расставляет по-умному: сначала мелкие, типа о любви и о дружбе, потом покаверзнее — о смерти и о вечных проблемах. И как бы походя, как бы спрашивая «который час?», неожиданно, как первый весенний гром, припечатывает своего собеседника наиглавнейшим из всех вопросов.
«Означает ли это, — спрашивает, — что писатель всегда работает на вечность?»
Прашкевич морщит лоб и задумывается. Мысленно разглаживает бороду. Примеряет «вечность» к своей фигуре, как в пошивочном ателье — костюм. В плечах не жмет ли? Не заужен ли в поясе? Улыбается — костюм ему в пору. Тогда он поднимает палец к зениту и изрекает голосом псалмопевца:
«Писатели — черви, перерабатывающие листву быта, удобряющие вечность».
Ларионов теряет челюсть. Высшее Существо на звездах открывает потрепанную зачетку. Ответ засчитан. Студент Прашкевич получает проходной балл.
На самом деле, про писательство вопрос хитрый. Его вообще хорошо бы обойти стороной, потому что всякий, кто хоть раз черкнул на бумаге «Мама мыла раму» или что-нибудь в этом роде, называет себя писателем. Как там говорил Чехов: у нас все считают себя специалистами в медицине и литературе?
Я полагаю, писательство — как беременность. Если она есть, то от нее никуда не денешься. Можно, правда, сделать аборт и уехать в Африку торговать рабами. Некоторые так и делают, но, к сожалению, далеко не все.
Отчего человек пишет? Какая внутренняя причина этого?
Рахманинов признавался: я на 15 процентов человек, а на 85 — музыкант.
Наверное, и писателю нужно так же. Определиться с самим собой, на сколько процентов он человек и на сколько — писатель. А то все мы бьем себя в грудь и брызжем на прохожих слюной: мы писатели, мы не быдло. Это вы быдло, а мы писатели.
Быдло мы, быдло, чего там греха таить, правда, в разных пропорциях как по отношению друг к другу, так и по отношению к паразитирующему в каждом из нас маленькому самолюбивому существу, отвечающему за пищеварение духа.
В общем, как у Обломова — жизнь есть жизнь, она сама по себе, наука же есть наука, и с жизнью ничего общего не имеет, — только с заменой науки на литературу.
В давней повести Прашкевича «Поворот к раю» герой-ученый вспоминает о своем детстве: «Вот что к тому времени Димка знал о науке. “Вселенная издана в одном экземпляре!” (Анри Пуанкаре). “Наука делает человека всесильным! (А.Е. Ферсман). “Благодаря науке человек может покорить все!” (лозунг)».
Оптимизм, идущий от Жюля Верна: наука может все.
То же некоторые говорят и о литературе: литература может все.
Да ничего она не может, литература, а уж фантастика — та тем более.
Уходит от меня женщина, и что? Мне поможет литература? Сын все больше и больше отдаляется от меня с каждым днем. Ну же, литература, перекинь мосток через пропасть!
Литература — утешение, как философия. Не избавление, но отрада души и сердца.
Писатель же — такой человек, который в силу природного неумения создавать что-либо собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить российского президента, стать любовником Клеопатры или Эдиты Пьехи, выжечь огнем кометы столицы братских и сопредельных стран. То есть может чувствовать себя маленьким африканским богом — щедрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.
Примерно то же, но с фрейдистским уклоном и выделяя из полов лишь мужской, сказал об этом питерский поэт Женя Мякишев: «Мужское творчество — компенсаторная реакция организма на неспособность репродуцировать жизнь. Мотивация любого творческого процесса — глубинная генетическая зависть».
Еще мне нравится, как описывает писательскую природу Герберт Уэллс (устами писателя Эдгара Уилкинза, героя романа «Жена сэра Айзека Хармана»):
«Видите ли, леди Харман, — говорил он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.
— Но почему? — она подняла брови.
— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.
— А мистер Брамли? — спросила она.
— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.
— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею... если, как вы говорите... если все эти люди...
— ...порочные люди!
— Ну, будь по-вашему, порочные...
— Жить! Просто жить! — улыбнулся мистер Уилкинз. — Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое — нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да! — но и светлячки, несущие свет...».
Сказано очень пафосно: «нечто великое». Но красиво: «светлячки, несущие свет».
А ведь действительно писательство, как и любое творчество, — это машина времени. Один из способов продлить себя в вечность. В прямом смысле уберечь себя от забвения, оставив после себя книгу. Или картину. Или что-то еще, что потомки будут видеть, слышать, читать и, может быть, вспоминать об авторе.
Правда, множество зверей, ныне пишущих, работают не на вечность, а на унитаз (выражение Бориса Стругацкого). Ничего плохого в этом не вижу, обычное желание прокормиться. Но уважения к этому подвиду писателей не испытываю. Большая просьба, не оглашать последнюю фразу вслух, ведь писатели существа обидчивые, могут и в ботинок нагадить. А то подарил я однажды писателю А. Измайлову какую-то из своих книжек и надписал ее смеха ради: «Мудаку из Баку от гада из Ленинграда». Так он почему-то на меня за это обиделся. «Но ведь от гада же» — пытался я оправдаться. Он не понял и в ботинок мне нагадил, зараза. На «Интерпрессконе-2000».
С этим автором вообще сложно. Когда Измайлова спросили, какие три книги он возьмет с собой на необитаемый остров, писатель ответил так: «Мой роман “Судьба референта”». Три экземпляра». Критик Виктор Леонидович Топоров, узнав об этом, в обычной своей злобной манере прореагировал следующей тирадой: «Ну да, понятно, первый экземпляр для того, чтобы было что почитать, когда идешь по большой нужде, второй — чтобы при этом от мух отмахиваться, а третий — понятно...».
Не единым числом написанного жив человек пишущий.