Немного пошатался по коридорам, раздумывая, не отправиться ли к Секуловскому, подошел к окну — тут его и настиг Юзеф-старший.
— Господин доктор, ох как хорошо, что вы здесь. Пащчиковяк, ну, тот из семнадцатой, вы же знаете, выкобенивается.
У Юзефа была своя терминология. Если пациент вел себя беспокойно, он говорил, что тот «дает». «Выкобенивание» было уже симптомом более серьезным.
Стефан пошел в семнадцатую.
Десятка полтора больных без особого интереса наблюдали за скакавшим по-лягушачьи мужчиной в халате, который, издавая воинственные — никого, правда, не пугавшие — крики, скалил зубы, мотался из стороны в сторону, далеко выбрасывая ноги, и, подлетев к кровати, разодрал простыню.
— Будет! Будет! Пащчиковяк, что случилось? — добродушно начал Стефан. — Вы — такой спокойный, культурный человек, а устраиваете бузу?
Безумец исподлобья посмотрел на него. Это был маленький тощий мужчина с головой и длинными пальцами безгорбого горбуна. Смутившись немного, он пробормотал:
— А, так это вы, господин доктор, сегодня дежурите? Я думал, доктор Ригер. Простите, не буду больше…
Стефан, недолюбливавший Ригера, улыбнулся и спросил:
— А чем вам не угодил доктор Ригер?
— Э-э… да так… ничего больше не будет, ша, господин доктор. Раз вы дежурите, ни гугу.
— Я не дежурю… так просто зашел… — проговорил Стефан, и, поскольку это прозвучало чересчур уж по-домашнему, он, подстегиваемый чувством служебного долга, поправился: — Ну, не надо делать глупостей. Я или доктор Ригер — все едино. А то отправят вас сейчас на шок, на что это вам?
Пащчиковяк сел на кровать, заслонив дырку в простыне, оскалил мелкие зубы в дурацкой улыбке. Это был, отмечалось в истории болезни, дебил, обладавший, однако, немалой смекалкой, которую не удавалось описать бытующими в диагностике формулами. Стефан заглянул в другую палату. На ближайшей к дверям койке что-то бормотал, укрывшись с головой одеялом, ветеран лечебницы, идиот. Остальные больные сидели, только один топтался подле своей кровати.
Стефан вошел.
— Ну как? — обратился он к бормотавшему под одеялом.
На подушке показалось изможденное, заросшее рыжей щетиной лицо с желтоватыми глазами и беззубым ртом. Бормотание стало громче.
— Ну, сколько будет… сто тринадцать тысяч двести пять на двадцать восемь тысяч шестьсот тридцать?
Это была милость: согбенный человек забормотал на иной лад — ревностно, чуть ли не молитвенно, — и спустя некоторое время выдавил из себя:
— …сят… миллион… ячи… шесть… двад… пять…
Стефану не нужно было и проверять. Он знал, что это — феноменальный вычислитель, который множит и делит шестизначные числа безо всякого труда в течение нескольких секунд. По приезде в лечебницу Стефан пытался расспросить его, как он это делает, но в ответ слышал лишь гневное бормотание. Однажды, не устояв перед лакомством (Стефан принес ему дольку шоколада), идиот обещал открыть свою тайну. Побормотав и изойдя шоколадной слюной, он выговорил: «У меня… там такие ящички в голове. Это прыг, скок. Тысячи тут… мальены тут… и прыг, скок. И здесь. И готово». — «Как это — готово?» — разочарованно спросил Стефан.
…«Математик» накрылся одеялом, и лицо его на миг просветлело. Он был велик. Он побормотал еще и прогнусавил:
— Сязите ще!
Это означало, что он хочет, чтобы ему назвали два больших числа.
— Ну… — Стефан добросовестно отсчитал тысячи и велел перемножить.
Идиот пустил слюни, зашептал, икнул и назвал результат. Тшинецкий в задумчивости постоял в ногах его кровати.
— Сязите ще!
Стефан, чтобы отвязаться, назвал несколько чисел. Может, ему это нужно для самоутверждения? На Стефана порой нападал страх, в эти мгновения ему казалось, что он должен повиниться перед всеми, на коленях выпрашивать у них прощения за то, что он вот такой нормальный, что иногда он радуется, что забывает о них…
Деваться Стефану было некуда — он пошел к Секуловскому.
Поэт брился. Заметив на столе том Бернаноса,[25] Стефан заговорил о ценностях христианской этики, но Секуловский не дал ему закончить. Стоя с намыленным лицом перед зеркалом, он так решительно замахал кисточкой, что пена разлетелась во все стороны.
— Господин доктор, это не имеет никакого смысла. Церковь, эта старая террористическая организация, массирует души вот уже две тысячи лет, и что, какой результат? Для одних это — симптомы, для других — откровения.
Секуловского, однако, заинтересовала проблема гениальности; Стефан полагал, что он размышлял о ней «изнутри». Сам себя почитал гением.
— Ну да, ну да… Ван-Гог… Паскаль… Да, старая история. Но с другой стороны, и вы, мусорщики человеческих душ, не знаете о нас ничего.
Ага, подумал Стефан.
— Со времен своего ученичества я помню несколько любопытных, попросту чистых форм, взращенных в питательной среде разных литературных групп. Был там один такой молодой писатель. Все давалось ему удивительно легко. Фотографии в газетах, переводы, интервью, вторые издания. Я всему этому завидовал до судорог. Я умел созерцать ненависть, как Будда — небытие. Как-то по пьяному делу мы познакомились. Он был уже совсем тепленький: со слезами на глазах признался, что завидует моей элитарности, камерности. Что я такой замкнутый, что в стихах я так скуп на слова. Что мое одиночество таит в себе такую энергию, что такое оно независимое. Назавтра мы уже раззнакомились. Вскоре он написал эссе о моих вещах: eine Spottgeburt aus Dreck und Feuer.[26] Подлинный шедевр прикладного садизма. Если хотите слушать, прошу в ванную, мне надо принять душ.
С некоторых пор Секуловский допускал к себе Стефана во время вечерних омовений — быть может, ради того, чтобы и таким образом унизить врача. Раздевшись догола, он влез под душ и продолжал:
— В молодости мне было не по нутру, если друзья меня долго нахваливали. Когда они умолкли, я подумал: ого! Ну а когда посыпались со всех сторон советы, чтобы я перестал, что тупик, что дорога в никуда, что я кончаюсь, я уже знал — все отлично.
Он натирал рукавичкой волосатые ягодицы.
— Были там некогда двое постарше. Первый, якобы эпик (не издал ни одной большой вещи), пользовался славой в кредит. Кредитовали его все, но только не я. Он коллекционировал афоризмы, как бабочек. Они нужны ему были для «книги жизни». Писал он ее с юношеских лет, все правил, ссылался на рукописи Флобера, все что-то там переменял, и все было не так. За неделю переставлял три слова. Когда он умер, я на несколько дней достал его рукопись. Вы смотрите с любопытством, да? Скажу кратко: шаром покати. Ни упорства, ни желания, ни труда. Не верьте-ка хвастунам: талант надобно иметь. Пусть мне не тычут в нос измызганные клопиной кровью правки рукописи Флобера, я-то видел работу Уайльда. Да, Оскара. Вы знаете, что «Портрет Дориана Грея» он написал в две недели?
Секуловский сунул голову под струю и оглушительно прочистил нос.
— Второй был славен in partibus infidelium.[27] Член Пен-клуба. Упанишады читал в оригинале и писал по-французски не хуже, чем по-польски. Его даже критики уважали. Одного меня он боялся и ненавидел, поскольку я знал его пределы. Слышал их в каждой его вещи, словно глухой стук от удара по дну. Начинал он изумительно, обрисовывал обстоятельства, людей накачивал кровью, сюжет развивался легко, но дело неминуемо доходило до момента, когда надо было оторваться от плоскости листа исписываемой бумаги и приподняться — на чепуху, на один шажок. Вот тут и наступал его конец. Он не мог. Другие не слышали фальши, вот он и думал, что перебьется, как голый андерсеновский король. Но я слышал, слышал этот звук пустой бочки. Вы меня понимаете? Чужая вещь похожа на лежащий на земле тяжелый предмет. Уже подходя к нему, я мог оценить: подниму или нет? Это значит: способен ли я на такой размах?