Обитателей ночлежки, людей опустившихся и давно махнувших на все рукой, отличала среди прочих особенностей невероятная живучесть. Поэтому все решили, что раз он, несмотря на столь страшный внешний вид, до сих пор не окочурился, то, значит, будет жить. А раз так, то о своем пропитании пусть сам и позаботится. После чего мамаша Джонс погрузилась с головой в свои дела, и статус Убогого скатился в самый низ местной табели о рангах. Убогий полежал еще несколько дней в дальнем углу ночлежки, потом голод заставил его подняться, и вот уже второй месяц он числился в помощниках у мамаши Джонс, делая кое-что по хозяйству. Хотя толку от него пока что было немного. Руки слушались его все еще плохо. Правая уже почти совсем восстановила подвижность, и основная проблема была в том, что на пальцах почти не осталось плоти, а вот с левой дело обстояло намного хуже. Но самое ужасное было не это – он ничегошеньки не помнил. Ни имени, ни кем он был раньше, ни даже того, кто и за что его так изуродовал. Это не была полная амнезия, когда стираются абсолютно все воспоминания, так что человека приходится заново учить самым элементарным вещам, но вся его сущность, привычки, воспоминания детства и всей остальной жизни, короче, все то, что и составляет человеческую личность, все это было утрачено. Кто-то хорошо поработал над его мозгом. Как и над всем остальным. Похоже, этот кто-то очень хотел, чтобы не только у Убогого не осталось никаких воспоминаний, но и из этого мира исчезла всякая память о том, что данная личность когда-то существовала. Судя по ожогам, его, прежде чем бросить в огонь, хорошенько полили каким-то маслом или иной горючей жидкостью, отчего на пальцах левой руки сухожилия сгорели почти полностью и он лишился нескольких фаланг. Как и почему это случилось, он совершенно не помнил. В памяти осталось только ощущение нестерпимой боли и удивление пополам с недоверием. Будто он никак не мог поверить в то, что все это произошло именно с ним. Словно с тем, кем он был тогда, не могло приключиться ничего подобного. И это удивление вновь и вновь всплывало в его беспокойных снах. Однако до его переживаний никому не было дела. Здесь действовал один принцип – как хочешь, так и выживай, а сдохнешь – что ж, туда тебе и дорога. Так что каждый выживал как мог. Кто нищенствовал, кто воровал, кто грабил, кто перебивался случайными разгрузками в космопорту, кто нанимался на сезонную работу к крепким хозяевам в близлежащие деревни, остальные лизали зад всякому, кто хоть что-то имел, и за это получали право подбирать упавшие со стола крохи. Убогому было отведено место среди последних.
– Эй, Убогий, там в котле немного мучной болтушки, можешь дохлебать. А как закончишь – помоешь котел.
Голос мамаши Джонс оторвал его от тягостных раздумий. Он торопливо кивнул и, опираясь на стену, поднялся на ноги. Сегодня ему повезло. По меркам Убогого, его ждал роскошный ужин, если, конечно, его не опередит кто-нибудь такой же убогий, но покрепче и пошустрее. А потому следовало торопиться. Он подтянул костыль, сделанный из той самой доски, с помощью которой уковылял со смутно припоминаемого пепелища, – дерево хорошо прокалилось, и когда счистили верхний слой, то под углями оказалась крепкая, неповрежденная сердцевина, – и торопливо двинулся к закутку с очагом, служившему кухней мамаше Джонс. Слава богу, он успел раньше остальных.
Вечером, лежа на своей подстилке в самом сыром углу ночлежки, он в сотый раз мучительно думал о том, кто же он такой. Это уже стало навязчивой идеей. Временами ему казалось, что еще чуть-чуть – и он вспомнит что-то очень важное, может быть даже все, но это ощущение проходило, и он оставался наедине с тем обрубком человека, которым стал.
Мимо, ругаясь сквозь зубы, протопали три «ночных богомола», как в ночлежке звали громил, промышлявших тем, что грабили подгулявших завсегдатаев припортовых баров. Один из них бросил в его сторону брезгливый взгляд и поморщился. Убогий этого не заметил, но инстинктивно поежился и судорожным движением поглубже зарылся в кучу грязных, вонючих тряпок, будто стараясь спрятаться от своих мучительных мыслей. Он уже привык к этой вони, но где-то в глубине подсознания сохранилось ощущение того, что тот, кем он был раньше, вряд ли бы стал терпеть подобную вонь даже в течение минуты. И это воспоминание – скорее даже намек на его прежнее «Я», случайно пробившийся сквозь стену, которая отделяла его от собственного прошлого, – согревало душу Убогого сильнее, чем лишняя ложка мучной болтушки. Но сейчас он был совершенно другим человеком, и этот человек был даже рад этой вони, потому что благодаря ей он мог быть спокоен, зная, что на тряпки, служившие ему одеждой и постелью, никто не покусится.
Из темноты показалась грузная фигура Грязного Буча. Тот до сих пор не мог простить себе, что приволок в ночлежку «этого урода». Убогий вжался в стену и подгреб тряпки ближе к себе, но на этот раз Буч прошел мимо, едва удостоив его взглядом. Когда его громоздкая фигура исчезла за углом, Убогий облегченно вздохнул. За последние два месяца он научился многому из того, что крысы знают от рождения. А также чего можно ожидать от человека, который считает тебя намного ниже себя и абсолютно уверен в собственной безнаказанности. Знать это было жизненно необходимо. Главное же из всего, что он успел понять за последние недели, было следующее: его первейшая забота – выжить, ни о чем другом он не должен даже думать. Все, что выходит за этот четко очерченный круг, любая мысль и переживание – в его положении непозволительная роскошь.
Мамаша Джонс подняла его на рассвете. Выглядел этот подъем довольно бесцеремонно. Убогий проснулся от чувствительной затрещины, и, пока он ошеломленно хлопал глазами, мамаша Джонс сунула ему в руки миску овсянки, скупо приправленной настоящим маслом, и добродушно пробормотала:
– Ешь, страдалец.
Убогий, несколько ошарашенный столь щедрым подношением, тут же принялся торопливо уплетать кашу. В его положении грех было бы упустить такую возможность набить брюхо.
Мамаша вернулась спустя пару минут, когда Убогий уже долизывал донышко тарелки. Забрав тарелку, она поманила его за собой. Убогий поднялся и, опираясь на костыль, шустро поковылял за ней. В закутке мамаши Джонс стояло большое корыто, наполненное горячей водой, от которой поднимался белый пар, рядом лежала относительно чистая тряпица и потрепанный, но чистый комбинезон портового рабочего. А также совершенно не подходящий к нему дорожный термоплащ с давно выпотрошенными внутренностями. В таком виде он вряд ли мог кого-то согреть, но для любого ночлежника был бы шикарным подарком, поскольку выглядел почти целым. А большинство обитателей ночлежки носили свою одежду до тех пор, пока общая площадь дыр не становилась больше площади оставшейся ткани. Впрочем, многие и после этого продолжали таскать свои одежки, просто надевая их в несколько слоев, так, чтобы верхняя закрывала прорехи нижней и так далее. Убогий и сам сейчас был одет именно так.
Рядом с корытом стоял Грязный Буч, переругиваясь то ли с мамашей, то ли с корытом, поскольку мамаша Джонс не обращала на него никакого внимания. Когда Убогий, переступив порог, настороженно замер, готовый броситься вон, если вдруг Буч обратит свой гнев на него, мамаша Джонс повернулась к нему и показала рукой на корыто:
– Раздевайся.
Убогий удивленно воззрился на нее. Он знал, что мамаша относится к нему неплохо, но то, что он видел перед собой, по местным меркам было настоящим, стопроцентным чудом. А то, что в этом участвует Грязный Буч… И тут Буч напомнил о себе. Он шагнул вперед и рявкнул:
– Шевелись, мешок с костями, я что, должен тут сгнить, пока ты соизволишь раздеться?!
Убогий тут же начал непослушными руками торопливо стягивать с себя тряпье, а мамаша Джонс посмотрела на Буча и укоризненно покачала головой:
– Ты мог бы быть с ним поласковей, Бучито.
– Еще чего, – пробормотал тот, но, когда Убогий наконец разоблачился, он подхватил его, почти не причинив боли, и опустил в корыто.