Дмитрий Вересов
Смотритель
Тут берега сходятся, тут противоречия вместе живут.
Ф. М. Достоевский
Пролог
Красный песчаник вздрогнул и, готовый просыпаться вниз тонкой эфемерной струйкой, на мгновение застыл, словно в нерешительности. Действительно, движение его и неизбежный шум, причиненный этим движением, непременно нарушили бы царившую тишину этого летнего утра. Ту волшебную тишину раннего июньского утра русского северо-запада, которое с успехом можно принять и за сентябрьское в Исландии – и за февральское в Италии. Наше лето воистину – карикатура южных зим,[1] а весна в Фиальте,[2] скорее всего, и вовсе существует не для нас.
Все стояло в полусне и сладкой неге пробуждения: сырые и седые ракиты, корабельные сосны над ними, пятнистые мореные валуны и даже ленивая вода речки Оредеж. Речка эта в глубине души так и не смирилась с новым, послереволюционным названием, превратившим ее женское существо с нежным мягким знаком в конце в мужское, кульминирующее в жестком и одновременно змеином звуке «ж». Но характер реки невольно изменился: ушли зеленые плавучие купальни, стыдливо-белокожие девушки и голенасто-породистые мальчики в матросках и шляпах канотье, веселые прачки, поющие уключины, изумрудные стрекозы… Их сменили мутные воды помоек, туристический мусор да гнилые туманы по таким вот волшебным тихим рассветам. Женская же составляющая реки схоронилась в глубине ее бездонных, как память, вод. Старожилы не раз уверяли, что перед рассветом где-нибудь подальше от шумного тракта, давно уже, тоже по-змеиному, называемого словом «шоссе», связывающего две бывшие русские столицы, можно увидеть и бледного отставного поручика с обрывком плохо намыленной веревки на шее,[3] и полуголого неславянской внешности молодца в красной рубашке,[4] и немощного, ненавидимого отцом царевича,[5] и даже, наоборот, очень любимого молодыми, богатыми и красивыми родителями подростка с сачком в руках.[6] Правда, этим вымыслам верили лишь туристы и местная ребятня: первые – в силу романтической настроенности, пригнавшей их в это захолустье, а вторые – из-за того, что в десять лет трудно не верить в реальность предметов, частенько выкидываемых на низкий правый берег. Предметы же эти с упрямством и глупостью фактов твердили о том, что река не забыла своего прошлого и умеет незаметно и ловко превращать в прошлое даже недалекое будущее. Но люди по обоим берегам к этому давно привыкли и практически не обращали на все это никакого внимания, если, конечно, таким фактом не становился выплывший труп какого-нибудь явно городского незнакомца. Да, честно говоря, и к последнему притерпелись благодушные милиционеры от Чикина до Горыни. «Вот принесла нелегкая!» – вздыхали они, подписывая очередной протокол, впрочем, подразумевая под нелегкой отнюдь не судьбу, а капризную Оредежь. Легко справляясь с людьми, река в равнодушном изобилии выносила на свои отлоги и множество сопутствующих им вещей: и рукоятки зонтов из слоновой кости, и черепки Мейсена, и бронзовые фибулы. Но никому в огромной, все повидавшей и века уже ничему не удивлявшейся стране не было дела до маленькой речки, дугой упиравшейся в постоянно и бешено шелестящий тракт – шоссе.
* * *
Мгновение, отпущенное горстке песчинок, наконец, миновало, и тонкая красноватая струйка с шорохом, напоминающим соблазняющий шепот, посыпалась вниз, в воду. Она вошла в нее нежно и бесшумно, на секунду оставив на поверхности мутное кругловатое пятно. На некоторое время все вокруг снова замерло, но уже в другой, не расслабленной, а напряженной тишине. Потом на самом верху левого берега недовольно зашумели кроны сосен, тотчас же им ответили потревоженные птицы, зашелестели разбуженные ракиты. Правда, сама Оредежь пока лишь полусонно заворчала, но не прошло и нескольких минут, как она заплескалась, заходила всем своим тугим телом и, наконец, вскипела бурунчиками правого берега. Из воды, оставляя на влажном твердом песке гроздья следов, вылезла большая собака и на несколько секунд замерла, словно не понимая, что она такое и где находится. Потом встряхнулась, поиграла каждым мускулом, потянулась и, таким образом будто бы удостоверив себе себя, успокоилась.
Это был крупный, лохматый и пестрый кобель, определить корни происхождения которого уже не представлялось никакой возможности. В нем явно смешались благородные крови всех обитавших здесь за долгие века псов: мощный костяк догов, широколобость меделянов, роскошный убор борзых и волчья повадка лаек. Рыжие глаза его смотрели на мир с хитрецой и в то же время с устрашающим всезнанием. Немного обсохнув на появившемся хилом солнце – или, точнее, еще на его предчувствии, – пес бодро потрусил к музейному холму,[7] больше, впрочем, интересуясь придорожными помойками, но вдруг остановился, прислушался, подумал – и решительно улегся на сырую траву. Еще некоторое время он вздрагивал полуопущенными ушами, скептически щурился на зудевших в изобилии комаров, но потом зевнул, обнажив белоснежные клыки и шершавый с крупными черными пятнами язык, и уронил голову на лапы. Скоро он уже бил хвостом и перебирал лапами во сне, снившемся по суровым законам собачьей физиологии, не допускающей хаотичного тасования событий минувшего.
И потому сначала он увидел узкий и влажный коридор, по которому он мог пробраться лишь с трудом, царапая тяжело дышащие бока о его стены, от которых шел мертвящий холод, пробиравшийся даже сквозь густую шерсть и холодивший горячую собачью кровь. Страха, впрочем, он не испытывал, ибо коридором этим проходил в жизни не раз и не два, а тысячи раз, привык к нему, хотя так и не мог до конца побороть липкого ощущения неявной, но реальной опасности, а главное, какого-то мучительного чувства перерождения. Потом замелькали руки, ноги, вонючие колеса, грязные заправки и весь тот отвратительный запах цивилизованного человечества, который сопровождает большие дороги и сгущается в маленьких придорожных поселках. Впрочем, пес, несмотря на отвращение, давно научился ориентироваться в этих «ароматах». К тому же было уже поздно, и на обочинах тракта дышать становилось значительно легче.
За спящим псом в незаметно сгущающихся сумерках вставал силуэт длинных приземистых строений, назначение которых было уже почти забыто: два одноэтажных домика одиноко стыли по краям кирпичной ограды, и сквозь дрожащее марево вечернего воздуха, так опасно меняющее все вокруг, пес видел, как красными угольками тлели на окнах горшки с бальзамином и пузырились пестрые занавески. Его напряженный слух улавливал и скрип колодезного ворота, и всхрапывание лошади, и чей-то недовольный требовательный голос, а иногда – даже тихий девичий плач. Впрочем, он знал, что, едва только он переберется на другую сторону тракта, поближе к домам, все эти картинки и звуки исчезнут, сменившись мертвым равнодушным покоем.
* * *
Но вот пес проснулся, потянулся и направился далее. Внушительные размеры и спокойная манера держаться позволили ему перейти тракт без особых хлопот, и он устроился неподалеку от ограды, около новой, но уже замшелой часовенки. Что привело его именно сюда, он не знал и не хотел знать, его вел инстинкт – или, лучше сказать, великая нерассуждающая сила, но не подавлявшая его волю, а, наоборот, становящаяся ею. В такие минуты опыт всех веков, всех поколений и пород сжимался в нем в тугой комок интуиции, изворотливости и разума, ведя к единственно верному месту. Пес привалился спиной к доскам и стал всматриваться в туман над трактом, из которого одна за другой деловито выплывали машины. Они появлялись с той стороны реки, как вестники чего-то неизведанного, порой слегка притормаживая и рассматривая розовую стену, возвышавшуюся за чуть приподнятым лохматым загривком. Но сам пес лежал спокойно, даже безразлично, удивляясь только тому ощущению холода, которое всегда охватывало его на этой стороне. Прошло еще с полчаса, машины шли все реже, и пес вдруг выпрямился и сел. Через несколько секунд рядом с часовенкой затормозила синяя «шкода» с поцарапанными неухоженными боками, и из нее вышел мужчина в потертых джинсах и гортексовской красной куртке. Он улыбнулся, глядя на собаку, с любопытством обошел часовню и постучал ногой в закрытые деревянные ворота в стене.