Литмир - Электронная Библиотека

И, может быть, в русле своей речи мы все неторопливо движемся к этому.)

*

Пришла мода на иррациональное, и бывшие чеканные говоруны, студенческие вожаки, деятели теперь тоже хотели тайны.

Дожили. Дошли до лет.

– Но почему – любовь? Почему такая многозначительность?

– Уходит любовь – это значит уходит такое, казалось бы, неисторжимое… как бы тебе, Игорь, сказать. Уходит нечто общечеловеческое, что всех нас, людей, связывает.

– Но зачем же непременно говорить – любовь. Это претенциозно, Нина. Говори – оно. Говори – нечто…

Нинель Николаевна согласилась и сказала:

– Хорошо: нечто уходит из меня.

Получилось смешно. Я вдруг засмеялся. А она – заплакала.

*

Нинель Николаевна уже ходит на работу. Но еще не вполне здорова; скоро устает, утомляется. Я приехал после лета.

– Ну, рассказывай… почем там, в Астрахани, их замечательные помидоры?

– Полтинник.

Она лежала, отвернувшись к стене. (После работы часа полтора-два она лежит.)

– Что-то дорого для Астрахани… А рыба?

– Не помню.

– А икра? рыбаки икру продают?

Я неопределенно пожал плечами.

– С женщиной, когда она приезжает издалека, поговорить можно – все знает, все видела, все запомнила, а что ты? да был ли ты там? – и она сделала пренебрежительный жест рукой.

*

Спустя время она сказала:

– Ты, Игорь, не исчезай совсем… Привыкла к тебе. Не знаю, что нас связывает – вроде бы и нечему связывать, а вот ведь!

Она запнулась.

– Скажи… А может быть, я когда-нибудь тебе нравилась? Ну, не сейчас, а лет пятнадцать назад, когда мы только познакомились – когда были помоложе. Может быть, ты был в меня влюблен немного? Как бы это было теперь красиво и романтично, а? хотелось меня? нет, ты скажи – в конце концов мы же свои люди и ссоры никакой не будет…

После паузы смахнула слезы:

– Вот, мол, женщина – да? так думаешь?.. Одной, мол, ногой еще там, еще из ямы не выкарабкалась, а уже про свое – да?.. Нет, нет, Игорь, я же просто болтаю.

*

«Но сказали, что именно у вас эта книга». «Кто сказал – пусть вам и продаст». И тогда Геннадий Павлович (уже больше от усталости) взмолился: где она, где книга, где этот единственный экземпляр, появившийся сегодня в городе? – видно, много вложил он мольбы, так много, что и задерганный продавец на секунду дрогнул, нет, не лицом, лицо было вышколено и ничего не выдало, рукой дрогнул, кисть руки дернулась – миг – и вынул бы он книгу из-под прилавка, единственный искомый томик, но… но тут же он себя пересилил и сказал – книги нет, может, у букиниста на Ломоносовском, после чего Геннадий Павлович вышел и, вдруг ослабев, плюхнулся в заждавшееся такси: помчались на Ломоносовский проспект – бесполезно, бессмысленно: все еще Геннадий Павлович удерживал в глазах это подвижное лицо над прилавком, и миг неуверенности, и дрогнувшую его руку, левую, рука шевельнулась, пошла, пошла, пошла вперед кистью, но вернулась на стекло прилавка, сама себе отыграв секундную слабость, а движением возврата гася порыв.

Ожидавший подолгу у каждого книжного магазина, таксист чертыхнулся и вновь стал затевать ссору.

На Ломоносовском книги не было. Обследовав магазин, седьмой по счету, Геннадий Павлович уже сильно устал, иссяк, такая была гонка и так распалила охота, и ведь кроху бы мольбы добавь он еще у того прилавка, дрогнул бы продавец… Потратившийся на такси и впустую убивший вечер, Геннадий Павлович дома сразу свалился в постель, уснул; но, даже засыпая, все видел перед собой дрогнувшую ту руку, левую.

А дома книги, написанные тысячами лучших умов всех времен и народов, довольно равнодушно смотрели с высоты полок на уставшего человека. Книги не укоряли. Им, кажется, было все равно – одним томиком больше, одним меньше. Полнота мира не нуждалась в добавлении. И Геннадию Павловичу, засыпающему, сделалось тоскливо…

Среди ночи он дважды просыпался – а утром уже был совсем разболевшийся; подступала апатия.

(В бреду в больнице он все станет повторять, что какую-то книгу – одну! – он так и не нашел.)

*

Отчетливо помню ту ночь, когда ее рвало. В памяти – ее серое (то зеленое) лицо. И спазмы. И на слуху – горловые внезапные вскрики. И ведро, которое я то вносил с кухни, то выносил.

*

Одно время больная вела себя плохо. Медсестре Ренате Нинель Николаевна почему-то не доверяла, плакала, возводила напраслину – нет-нет и из ничего она подымала шум, говорила, что мало кипятились шприцы или что таблетки стары по времени, пожелтели.

– А я вам не верю. Я вам совершенно не верю! – говорила больная, глотая слезы.

Она измеряла температуру собственным градусником, а цифры давления каждый раз подвергала сомнению.

Рената сносила стоически и лишь иногда повышала голос, но и то не на Нинель Николаевну, а на мальчика-дебила, который опять, пока они обговаривали давление, успевал уединиться на кухне и, затаясь, ел хлеб с маслом:

– Ты перестанешь или нет?.. О, господи!

Нинель Николаевна капризничала, нервничала, а затем вдруг впала в безразличие.

Она лежала, отвернувшись к стене, молча, недвижно и даже не заметила, кажется, как медицинская сестра Рената ушла совсем, когда дни истекли. Нинель Николаевна осталась одна. Она пила иногда таблетки, иногда забывала, и тогда врач, заглядывавший через два дня на третий, ее ругал.

*

Однажды утром к Нинели Николаевне, навсегда забытой родными, из маленького далекого городка на Волге нагрянули вдруг двоюродные, или даже троюродные, племянник и племянница – молодые, вполне современные люди из провинции, о существовании которых Нинель Николаевна тоже напрочь забыла да, кажется, и не знала. Внешне это напоминало процесс вовлечения. Они рассказывали о Волге, о жизни там, об общих родственниках и особенно о забытом ею двоюродном брате, но она не знала имен, не помнила, не понимала. «Мы ваши племянник и племянница. Двоюродные», – так и сообщили они ей, безучастной после болезни и безвольной, и чуть ли не предлагали глянуть в их паспорта прямо с порога.

У них были временные дела: племянница сдавала экзамены в вуз, а племянник ее сопровождал, заодно же он делал в столице нужные покупки.

Именно племянник откликнулся активно – помогал притихшей Нинели Николаевне купить продукты, кормил ее, помогал по дому, даже и уговаривал съесть то или иное сготовленное им блюдо, однако перед отъездом, в самые последние дни пребывания, деловая часть его души пересилила, и он, мало-помалу втянувшийся, стал Нинель Николаевну обирать, пользуясь все той же ее безучастностью и равнодушием.

– Я и мясо на свои покупал, и масло, – говорил он, а она безразлично молчала, так что племянник как бы рассуждал сам с собой. – И сосиски покупал три раза. Деньги мне не нужны, но вот собрание сочинений Гончарова я у вас, Нинель Николаевна, возьму. Вам все равно – я же вижу, – книги вы не приобретаете, не любите, а какие красивые томики!.. Я вот эту графику тоже, пожалуй, возьму, гравюрка мне очень по душе – я люблю, Нинель Николаевна, когда живописец зиму изображает, деревья в снегу…

Иногда он затевал подсчет:

– Вот это покрывало я заберу… Я вам, Нинель Николаевна, паркет поправил, краны починил и ручки дверные – знаете, во сколько бы они вам обошлись? краны – это пустяк, а вот дверные ручки, если добротные, идут из расчета как врезанье замка… Или, может быть, я неверно считаю и вы несогласны, вы тогда скажите. Верно или нет?

Нинель Николаевна кивала – верно.

Деловитый племянник, может быть, и не обирал, не обманывал ее в расчете; то есть, если переводить на деньги, он был прав, но ведь он забирал как-никак продуманное и приобретенное, уже внесенное в дом, из которого человеку чужому, как известно, вынести легче, чем внести.

– Я правильно считаю – но если арифметика меня подводит, вы мне скажите.

Нинель Николаевна кивала.

С ним однажды пришел его новоявленный приятель-москвич, и вот тут-то, один другому смущаться не давая, они вдвоем прибрали к рукам гравюры и томики. Квартирка поблекла и опустела. Особенно оголились стены. Но Нинель Николаевна не замечала.

42
{"b":"18519","o":1}