И только негромко сказал: « – Дай покурить.»
Давать ему сейчас сигарету было бесполезно: он полулежал на земле, вытянув руку в направлении Геннадия Павловича, и, конечно, не сумел бы ни прикурить, ни даже удержать в руке сигарету. Но рука, ладонь его и набрякшие пальцы были все протянуты:
– Дай покурить, браток…
Глаза его сами собой закрывались. И закрылись – он отключился в пьяном забытье. Геннадий Павлович молча на него смотрел. Два разных человека, разделенных возрастом, образованием, чужестью жизни и к тому же барьером алкоголя, они оба с некоторой точки зрения были едины, были вместе, хотя один на скамейке сидел вполне равнодушно, зная, что никакой просьбы к нему, в сущности, нет, а другой полулежал на земле с протянутой, просящей рукой, не в состоянии ни принять, ни удержать того, что просил. Геннадий Павлович оглянулся на голые кусты и вдруг вспомнил, что пришла весна. Снега не было. Стояли первые после снега лужи.
*
Чуть что – ускользание в юность, жизнь в юности, мысль о юности, счет от юности и так далее. Во всеобщем времени было их личное время.
И с каждым годом их (обоих) погруженность в юность становилась мне все понятнее, если не считать удивительного чуда: отсутствия детства. Казалось, у него и у нее детства не было.
*
… Апатия? – апатия не случайна. Я никогда не умел читать регулярно: я запойник. Я читаю и утром, и ночью, и, если бы апатии не прерывали чтения, меня бы однажды разорвало давление сосудов. Апатии охраняют от паралича: дают отдых. Мое интеллектуальное состояние в такие дни спускается резко ниже нулевой отметки, но затем, в активный период, я быстро и вновь наращиваю гору. Да, как Сизиф. Многие в такой череде, в повторности видят бессмыслицу, я вижу смысл.
Но в другую минуту Геннадий Павлович просто и по-человечески жаловался:
– И отчего эти апатии, а?
Во время отпуска Геннадий Павлович еще более, чем обычно, следил за собой: весь отглаженный, в прекрасной белой сорочке и непременно при галстуке он (всегда дома) полулежал с книгой, и стороннему глазу более чем обычно казалось, что он втайне ждет, что его позовут: позвонят, пригласят прийти к известному публицисту, к экономисту или, скажем, к референту министра, к той или иной ожившей вдруг знаменитости былых времен просто пообщаться; а может быть, ведь пора пришла, вновь где-то вместе выступить. По субботам и воскресеньям он привычно не брился. И коль скоро возникала серебристая щетина, казалось, что Геннадию Павловичу, выглаженному, ухоженному и вполне одетому, если его позовут и призовут, только и дел будет побриться; пять минут.
К концу отпуска он читал запоем и практически уже не вставал с дивана. Он выходил на улицу лишь перед самым сном, спохватившийся, что день кончился: он бродил по засыпающему городу около часа, неторопливый, хорошо одетый и даже изящный, если сделать скидку на возраст. Перед ночной прогулкой он позволял себе одну-две стопки водки для настроения. Гуляя по темным улицам, он иногда напевал.
Геннадий Павлович повернулся на живот, но и так не лежалось – да что такое?! – и прошло минут десять, пятнадцать забытья, пока он вдруг не вспомнил, что отпуск уже завтра кончается и что надо выходить на работу. Как быстро!.. При мысли о сослуживцах он поморщился. А следом, как водится, накатила бытовщина. С утра надо будет успеть в гастроном и в овощной, это безобразие, когда нет в доме картошки. Телевизор не починил: не позвонил в ателье… и ведь надо зуб удалять: рвать корень. Всем этим давно надо было заняться: ах ты, господи, как навалилось! Тяжело уже жизнь жить! Не на службу ходить, не в сложную мысль вникнуть и даже не проблемы всечеловеческие решать, а просто жить свою жизнь тяжело стало.
*
Нинель Николаевна в эту пору тоже возвращалась из отпуска. Она ехала в поезде; купе, нижняя полка и хорошая книга – что, казалось бы, еще надо, когда, отдохнув, возвращаешься домой?.. А на верхних полках, затевая роман, весело переговаривались двое – только что познакомившаяся юная пара. Для них возвращение с юга – еще юг! Своей скорой влюбляемостью и как бы щебечущей, легкой чувственностью они поминутно поднимали общее настроение. Он был в джинсах. Она в брючках и в темных очках. Лица у обоих были красивые, загорелые.
Лето кончено: еще одно прекрасное лето. (О, святая дробность года!) Нинель Николаевна была довольна, но, быть может, она была чуть грустна, оттого что в этот раз, словно бы тонко вторя ее сокровенным летним мыслям, четвертым в купе оказался офицер, вполне реальный. Это был подполковник. Седой, приятный, хотя и несколько грубоватый лицом, он поглаживал русые усы и улыбался Нинели Николаевне, бросая взгляды в сторону игривой парочки на верхних полках:
– Молодежь…
Что, мол, с них взять, резвятся!.. Подполковник был, исключительно деликатен, сдержан. Как у всех людей их юности, у него были молодые, свежие глаза, и Нинели Николаевне сделалось грустно, когда она узнала, что едет он по службе в Н. и что попутчик он недолгий. Нет, нет, Нинель Николаевна была сверхдовольна отпуском и была достаточно умна, чтобы не надеяться на шанс в скорой дороге. Но вечером подполковник очень ненавязчиво пригласил ее поужинать и даже поухаживал. Они без спешки посидели в ресторане, подполковник был задумчив, курил. Они поговорили о наших дорогах, поговорили о природе, которую портит неутомимый человек, а через два или три часа подполковник навсегда сошел с поезда, канув в ночь на какой-то небольшой станции. Он только еще раз переспросил зачем-то ее имя.
Глава пятая
– Ты бы не вынес такого, – говорит мне как-то Геннадий Павлович. Он говорит, что страдает и тоскует по рою. Он говорит, что хочет слиться с людской массой, он устал: он, наконец, хочет настолько слиться и раствориться, чтобы совсем лишиться индивидуальности. Он хочет, чтобы не стало его «я»… Он говорит это тихо. В словах нет упрека, просто жалоба.
*
Не подымая головы, горделивая Нинель Николаевна сидит в своей затененной нише и считает бесконечные колонки цифр. Она, увы, умеет втянуться в дело до самозабвения, однако окружающие видят в ней стареющую мымру, запрещающую курить, вздорную, надменно-крикливую и все более неконтактную, от которой они так страстно желают избавиться. Вытерпеть, пока она уйдет на пенсию, кажется им иногда невыносимым, и тогда некоторые из них, бывалые, вслух сожалеют, что в облюбованном ею Пятигорске уже двести лет как нет перестрелок и шальных пуль.
(И он, и она – оба в конфронтации с сослуживцами, но деться некуда, так как они оба чрезвычайно ценят в работе само присутствие, то есть непременность ежедневного общественного бытия. И всякий человек, который ушел с работы и промышлял на еду и питье чем-то сторонним, левым, был бы для них человеком с изъяном, наверняка даже человеком плохим. Для них не существовало своей жизни вне жизни общей, что было закваской все той же их молодости.
Вероятно, лишь по стилю казались они в юности зачинщиками, заводилами и людьми с взрывчатым, опасным характером; по сути, в них погибли общественные реформаторы, беспрестанно готовые предлагать вместо плохого хорошее, вместо хорошего лучшее.)
*
И однажды вечером после работы, прибирая в квартире, Нинель Николаевна машинально сгребла накопленное и, приняв за мусор, вынесла – сначала в ведро, после в мусоропровод, какая досада! – и не жалко и в то же время жалко до слез.
Случившееся она принимает внешне спокойно и отнюдь не сводит к подведению итогов. И все же несколько дней Нинель Николаевна смотрит печально, говорит печально, живет печально. Это, мол, знак с той стороны, знак через юность – золотую пору ее жизни, где кипение справедливой мысли, где первые чистые влюбленности. Разумеется, какая-то часть нас самих хранится в предметах; давно не смотрела, не перебирала их, за что и наказана, я как бы юность свою выкинула в мусоропровод нечаянно – я даже заплакала. Хуже: я только подумала, что заплачу и что надо бы заплакать. Утром, конечно, сообразила и побежала вниз, где мусороприемник, но поздно.