– Ах, если бы у нас на работе, хотя бы в соседнем отделе, появился умный человек, театрал, ценитель прекрасного!
И добавляет:
– Но ведь для этого он должен быть человеком нашего выводка. Она старше меня на чуть: нет проблемы поколений, но есть проблема старения и – кто знает – урок ухода.
Они, мол, остались достойны себя. Они такие. Даже и потесненные, сошедшие на нет, зажатые в одинокие углы, они остались, уходя, самими собой, в них не было и нет усредненности и прагматизма – в них было и есть лицо. (И опять-таки это упрек людям вообще – людям, из несметного числа которых ее послушать приходит один-единственный человек, я, так что и здесь упрек адресуется ближайшему соседу по человечеству.)
Время берет свое.
Когда я к ней прихожу, Нина уже очень неспешно встает со своего теплого места в углу дивана, что напротив телевизора, и так же неспешно открывает мне дверь. Каждый год приносит лишние полсекунды промедления; и, приходи я с секундомером, ее повзросление, прибавление лет можно было бы вычислить точно. Я, предупреждает она, сегодня вялая… Это значит: она сварит кофе, выложит что-то на стол, но суетиться вокруг стола не станет. Я для нее не гость даже, потому что гостей у нее уже давно не бывает. Она пропускает меня в дверь, возвращается на диван, берет спицы и продолжает вязать. И давным-давно нет уж у нас восклицаний: наконец, пришел! Ого, кто пришел!.. – ничего похожего нет, хотя прихожу я крайне редко, и она вполне могла бы обрадоваться. Сев в угол дивана, берет спицы, я вялая, и тогда я сам иду на кухню, где ставлю кофейник на огонь. Я ей – никто; притом что и по делу, скажем, я ей не нужен. (Тем более не по делу.) Зачем же я прихожу? Этого я не знаю. Так повелось.
Быть может, вся причина в когдато усвоенном мной чувстве восхищения их юностью, как и в чувстве тихого тоскливого страха за их теперешнюю несудьбу, за их одиночество, а иногда – в страхе за их жизнь, хотя не исключено и то, что оба они более или менее меня переживут. (Он старше меня на десять с чем-то, она и вовсе года на три-четыре, что, как известно, слишком малая фора, чтобы наверняка знать, кто кого похоронит.)
– Как видишь, одна – что поделаешь!
Нинель Николаевна теперь иногда жалуется, чего прежде не бывало.
Она сидит, вяжет – худощавая, но с фигурой; со следами красоты и определенно неплохой фигурой, но, конечно, без той полноты, без того лишнего жирка, который в глазах подвыпившего и, скажем, простоватого мужчины сделал бы ее привлекательной вдвойне и в известную минуту неотразимой. Так и есть: ее фигура, еще более ее красивое лицо внушают мысль, что она строга, интеллигентна и что ее надо полюбить, тогда только у нее, мол, с тобой да и у тебя с ней в таком возрасте, возможно, что-то получится. А какие глупые, грубые вокруг мужчины! Куда перевелась их чуткость, их смущенность в отношениях? Что стало с миром? С любовью? Нина замолкает, вяжет. Могла бы продолжить перечень, но зачем. И вновь видно, что слишком худощава, со следами красоты и что ее непременно надо полюбить, а уж тогда искать общения и близости.
Было время, когда подступали сорок лет и когда она вдруг сильно занервничала, но и тогда она не поглощала торты, не пила пиво со сметаной, от которых, как ее уверяли, заметно поправляются. Она и тогда держалась на внутреннем порохе. Правда, она продолжала неуклонно ездить на юг, где само море или сами горы помогают чувственной жизни, но ее поездки на юг – почти привычка. Там иное. (Привязанность Нинели Николаевны к летним отпускам на юге крепится вовсе не на последней надежде.)
Лишь иногда она жалуется, что упустила свое время. Спрашивает:
– Я очень худая?
– Нет.
– Ты скажи на прямой мужской взгляд. А не на прописной.
Смотрит она пристально, ждет, что я скажу. Говорит:
– В юности такая фигура вполне сошла бы. А вот сейчас такие стройные и тощие не в чести – поезд ушел, так?
Или:
– Помнишь, ты рассказывал о рыбалке своей?
– Ну.
– Ты сказал, что погода была плохая, отвратительная. Совсем не клевало… Всего-то и клюнуло два-три раза, но ты, мол, оба раза от такой погоды был сонный и не подсек…
– И что?
*
Мы разговариваем с перерывом примерно в полгода, но разговоры наши вполне можно подклеивать один к другому и другой к третьему, отчего они без усилия сложатся в некий непрерывающийся диалог, с некоторыми разве что повторами. (В этой легко склеивающейся, общей записи было бы ощущение, что я прихожу к ней каждый день. Удивительно.)
Но характерно, что в каждом нашем разговоре, в каждой сценке, где Нинель Николаевна жалуется, она жаловаться вовсе не хочет и потому, оказывая чувству сопротивление, в середине своих слов (а уж в конце их обязательно) она хотя бы на миг распрямится и скажет:
– Что-то я жалуюсь, а?.. Наверняка это ты заразил меня нытьем.
Мужчины сердцем ленивы либо грубы; на истинный, честный порыв ее душа откликнулась бы тут же, душа есть душа, и она, Нинель Николаевна, говорит о себе вполне ответственно, уже не считаясь с собой, но считаясь с своей жизнью; с какой стороны ни тронь, душа была переполненной и набухшей в те годы, но душу не хотели, того хотели, этого хотели и еще этого – чего угодно хотели, но не души… идиоты!
И под занавес непременная оговорка:
– Не ты ли, Игорь, как приходишь, заражаешь меня нытьем, а? Или это погода такая?
*
Фантазия о появлении у них на работе мужчины их выводка, умницы и театрала, как бы соревнуется с другой ее фантазией. (В будущем эта другая фантазия оттеснит первую, одержит верх. Отчасти образ, отчасти ее личная выдумка – мужчина – офицер русской армии периода кавказских войн, стройный и благородный душой, умный, образованный, к тому же чутко относящийся к женщине. Что-то срединное между поручиком Одоевским и подпоручиком Оболенским, – на миг он уже здесь, в нашем разговоре, точнее, он в ее сознании, в зеленовато-радужном мире ее глаз, куда спроецировался мир внешний, – там есть воздух и есть объем, Кавказ или Крым, и там движется по узкой летней тропе этот образованный офицер, эполеты его блестят уже издали и издали же следует легкий и отточенно вежливый наклон головы, поклон. Волевым усилием Нинель Николаевна отодвигает, прячет видение – оно для лета!)
И вновь оговорка; дабы не истолковал я ее высокие помыслы как бытовую тоску по мужчине, она ищет свой гнев (как ищут под рукой оружие), находит слова – и, не смущаясь непоследовательностью, что, в сущности, очень последовательно, – нападает:
– Несмотря на все ваши успехи и вашу практичность, изнутри вы неверящие; и лишенные светлого начала – нытики!
*
Запись полгода спустя:
– Вы – жалкие прагматики, вы хуже, вы даже много хуже, чем прагматики, вы – специалисты!..
И еще:
– А посмотри, как вы гнетесь, как прилипаете к жизни, как подползаете друг к другу: в своем НИИ слышу ежедневно, как вы разговариваете с хоть мало-мальски влиятельными людьми, да вы же, говоря с человеком, оглядываетесь, и на всякий случай вас переполняет тихая дрожь, вы как слепцы, что боятся наткнуться на забор…
Нина – мягче, добрее, женственнее. Но иногда ее ум именно таков – мужской лаконичный ум, с жестким стержнем одиноких раздумий. «Человек устает и вознаграждает себя за нереализованную юность, как умеет, но чаще всего – выдумками. У меня, Игорь, тоже свои выдумки. Что поделаешь!» – сказала она как-то смеясь, но смех не скрыл сути. И отнюдь не импровизация: мысль! То, что пресловутый человек их выводка или тем паче стройный двадцативосьмилетний офицер былых времен не столько ее выдумка, сколько самонаграда, – это сильно. Мол, не просто же так фантазирует, и вовсе не просто и не как попало дополняет человек блестками своей фантазии самого себя, он дополняет, как наполняет, с чувством соответствия, где и качество выдумки – степень награды.
*
Вечер поздний. Нинель Николаевна в теплом углу дивана – вязание не только как выход из домашнего одиночества: вязание как образ жизни. Нинель Николаевна продолжает вязать и тогда, когда телевизор договаривает последние слова, бельмо его вот-вот мигнет и уже окончательно подернется холодной синькой.