Литмир - Электронная Библиотека

– Это и был Птышков?

– Нет.

– А кто?

– Один из них. Его человек…

*

Работа в НИИ не доставляла Геннадию Павловичу с его умом никаких сложностей; были похвалы, было немало поощрений, однако он и в лучшие дни не притворялся и отношения не скрывал: он считал работу свою делом незначительным. Но пришел возраст с признаками раннего старения, и Геннадий Павлович уже не устраивал ни тех, кто когдато его хвалил, ни тех, кто сейчас был в его подчинении.

(Работа, в сущности, его уже мучит.)

Пауза.

Тот человек ушел, и вот Геннадий Павлович, хотя и вялый, хотя и после определенного служебного унижения, но делается вновь по возможности вальяжен, рассудителен. Я (ему не мешая) молчу. В эту возвратную минуту особенно видно, как потускнело былое великолепие духа. Его слова малоинтересны. Он повторяется. А одиночество и даже потеря бумаги вдруг ставятся опять в вину мне. Нет, не персонально мне, а мне вообще, мне как человеку вполне семейному, вполне работающему, вполне поладившему с жизнью, и всякие тут другие вполне, вполне, вполне, которых на деле у меня, быть может, и нету но и оспорить которые я не могу, иначе он будет думать, что к тому же /я отнимаю у него и последнее – право быть обиженным. Когда душа жалуется, дух живет. Разумеется, Геннадий Павлович достаточно умен, и, разумеется, обвиняет он, изысканно и в меру обобщенно, его окружающих. Но ведь этих окружающих нет: никого нет. Есть только я, раз в полгода к нему приходящий, более или менее случайный человек и случайный приятель – просто сосед по человечеству, как выразился он однажды.

(Но удивительно вот что. Я, и правда, уже привык чувствовать себя в его судьбе отчасти виновным; и чувствую это, едва переступаю порог.)

*

Помнится, речь его была ярка и колка именно за счет необщепризнанных суждений.

– Я настораживаюсь, когда беру в руки всякую книгу.

Так сказал он о необходимости веры вместе с необходимостью неверия когдато в пору своего блистания.

*

Только что был тот хамоватый тип, и мы оба ползали, ища важную потерянную бумагу, но вот, непосредственно за той, следует иная минута: мы вовсе не ползаем, а сидим в креслах неподалеку от той самой неприбранной горы книг и бумаг, толкуем, рассуждаем, сидим в довольстве собой и не без значительности; Геннадий Павлович читает Сартра, бегло мне переводя. Мы не те люди, что оправдывались. Мы – Другие. И гора книг – другая гора, и бумаги вокруг нас другие, так что если сейчас мы ту бумагу случайно найдем, наткнемся, то, пожалуй, и не вспомним, зачем она, в руки не возьмем – мол, бумажонка.

Сурово и одновременно доброжелательно Геннадий Павлович объясняет мне, хоть я и не просил, почему мне не следует, не должно писать повестей-портретов.

– Портрет ничего не может выразить, даже и того, что он портрет.

Еще:

– Портрет, как всякий жанр, – заблуждение. Игра с собой. Но и хуже – игра с читателем.

Еще:

– Портрет и сюжет – два глупых всеобщих мифа, за которые пишущие люди держатся, как римляне за греков.

Затем Геннадий Павлович наконец успокаивается, стихает. Он не перебарщивает. Чуткий. Я встаю. Пора.

– И отчего эти апатии? – спрашивает уже с искренним возмущением Геннадий Павлович, прощаясь со мной.

Он вздыхает:

– Совсем замучили. По две-три недели не могу книги прочесть, не могу даже пальцем пошевелить…

Мне хочется, как это бывает в завершающемся разговоре, также пожаловаться, сказать, что я, мол, тоже не примерен и тоже по две-три недели в течение года ухожу в бега. Да, да, тоскую, как бродяга, и не могу жить в семье, ухожу. Да, две-три недели каждые полгода. Да, дергаюсь. Да, бывает и чаще… Но я не скажу ему – не стану соединять одно и другое, хотя, может быть, эти наши отхождения от нормы (его апатии и мои побеги) как раз соединимы. Я промолчу, так как, по мнению Геннадия Павловича, ничего подобного со мной быть не может. Тут что-то – что не в словах. По выданной мне роли у меня уже налажен контакт с людьми и с жизнью вообще, и, стало быть, я не могу здесь пожаловаться. Ни у него. Ни у нее. Меня не поймут. Он подумает, пожалуй, что ирония.

*

У Нинели Николаевны на работе тоже непросто; возможно, она слишком требовательна к людям, но уж такая она. Она молчит. Но молчание ее всегда чревато. Она, к примеру, терпеть не может каких бы то ни было делишек, тем паче продаж и перепродаж, а как раз сегодня сослуживица принесла на работу туфли, которые оказались ей велики. Или, напротив, – тесны; она в уголке, возле шкафов жалуется на свои натертости, а заодно показывает и туфли – ее обступают, и кто-то, сослуживец, соглашается купить для своей, что ли, жены и передает уже деньги, как вдруг, сначала ими не примеченная, резко вмешивается Нинель Николаевна. Оказывается, она не пошла на обед. Она возмущена, и даже не мещанским их дельцем, а мещанской их суетливостью вокруг, улыбками их, радостью – и ведь мужчина, мужчина купил, какое падение!.. Бацнув дверью, Нинель Николаевна уходит наконец обедать. Туфли скоренько продаются. Но на лицах сослуживцев удовольствия нет. Обряд испорчен. И, разумеется, недовольны (мягко говоря) Нинелью Николаевной особенно женщины, так как пять минут покрутиться возле туфель в обеденный перерыв на службе – милейшее ж дело, радость! Чего она к нам вяжется?.. Но ведь еще и после работы Нинель Николаевна, выйдя из проходной, пристраивается и шагает чуть сзади той самой сослуживицы на пути к автобусу. И негромко ей говорит:

– Ну, как дела?

Мол, туфли, блузки, удается ли и дальше спекулировать вам, милая, – хорошую ли дают цену? И, обгоняя, шепчет:

– Продолжайте, продолжайте – желаю успеха!

Но печальное происходит через месяц-другой, когда Нинель Николаевна вдруг понимает (вдруг через два месяца – для нее характерно), что женщина вовсе не перепродавала, а по необходимости и за нормальную цену принесла продать, сбыть купленные для себя туфли и что именно тесны были туфли, малы, куда ж деться. Понять – это ведь еще и простить. С прощением вместе всколыхнулась совестливость, Нинель Николаевна теперь уже и сама додумывает (и надумывает) подробности: сослуживице, мол, деньги были остро необходимы, бытовая драма, к муж, мол, попивает, и ребенок, мол, болен. И далее и все более и более привносит в тот случай Нинель Николаевна жалостливой психологии, так что в одинокости своей уже страдает, страдает подлинно и больно. В отделе давно забыты те туфли, мелочная стычка возле шкафов забыта, уже были другие, как бы сезонные стычки меж сотрудниками, и эти, другие, тоже забыты, все потонуло в текучести, в жизни, в череде служебных мелочей, а Нинель Николаевна мучается. Теперь она понимает, как глубоко она была неправа: обидела человека.

Она хотела бы загладить вину, но как? И рассказать (передоверить) некому – и вот, с накопившимися повинными словами и угрызениями, Нинель Николаевна покупает, однажды билеты в театр, после чего зовет ту женщину, искренне и дрогнувшим голосом зовет ее пойти вместе в театр, на неплохой спектакль, но та наотрез отказывается. Той и правда некогда: дети. Да она и вообще не хочет!.. И, вспомнив вдруг первопричину, та женщина вызывающе улыбается:

– А знаете, мне интересно, что вы сделаете теперь с лишним вашим билетом, дорогая Нинель Николаевна?! – смеется она, намекая с известной долей наглости, что Нинель Николаевна одинока, что пойти ей не с кем и что – о ужас! – не придется ли теперь и ей продать один из билетов с рук, как были проданы те тесные туфли.

Нинель Николаевна и точно продала билет у входа в театр, твердя себе, что пусть же наконец случившееся станет уроком: довод в пользу; вся в поту и боясь на окружавших ее оглянуться, она заставила себя продать лишний билет какой-то подскочившей девице, продала, вошла в театру но и спектакль не радовал, ибо внутренние ее мучения еще не улеглись, длились.

*

В отделе, если по возрасту, Нинель Николаевна самая старшая, сорока-с-лишним-летняя женщина, со следами кой-какой былой красоты, строгая, строго одетая, которую они все терпеть не могут.

12
{"b":"18519","o":1}