Глаза ее просыхают; потом она плачет вновь, и вторые слезы делают ее некрасивой и совсем жалкой:
– Оставь в покое... Не хочу я свою жизнь держать у тебя на виду... не хочу... не хочу!
И однажды Михайлов совсем перестает ее расспрашивать; он только весь внутренне ссыхается и тускнеет, как ссыхается и тускнеет внешне от бесконечных магнитофонных записей клавесина – одно к одному. И теперь он куда тише и куда смиреннее сидит напротив Стрепетова – оба сидят, оба сохраняют спокойствие интеллигентных, и неназойливых, и вполне умеренных самцов, для которых слова женщины закон, а слова ее к концу вечера обычно такие:
– Ну, мальчики, всё. Пора закрывать на ночь глазки.
И сорокалетние мальчики встают. Одеваются, если это не летом, и мирно, не толкаясь, забирают свои портфели. Алевтина – в прихожей – целует обоих в щеку, откровенно и с удовольствием, и щедро прижимаясь на прощание высокой и пышной грудью, грудь так и ходит под свитером, когда она вскидывает руки для прощального объятия. Она искренне желает им «спокойной сегодня ночи». Она искренне улыбается. Она лукаво и ласково говорит им на дорожку еще два слова:
– Смотрите не подеритесь.
И, конечно, в Михайлове нарастает неприязнь к математику: и машина своя, и красив пес, и времени свободного хоть засыпься, и, конечно же, баб хватает, – а он, Михайлов, для которого Алевтина редкость, подарок свалившийся, ходит теперь к ней, как в самое ненадежное место, откуда могут выбить одним щелчком, если не сегодня, то завтра, – могут, конечно, и не выбить, могут даже приласкать, но... Домой Михайлов возвращается неудовлетворенный и ничего наперед не знающий. Молчит. «Что с тобой?» – спрашивает жена, а уже поздний час, и дети спят, и зевающая жена смотрит по телевизору документальный фильм о красотах Сибири. Зевая, она сообщает – звонил заказчик из Орехова-Борисова.
– Что? – уточняет Михайлов.
– Просит сделать кухонные шкафы.
Михайлов думает – да, надо бы сделать, давно просит.
– Они хотят в финском стиле.
– Мало ли чего хотят, – Михайлов не потакает хозяйским вкусам, он навязывает свой. И чем меньше он им потакает, тем больше они его превозносят и тем ощутимее приплачивают, люди как люди... Жена (не отрываясь от телевизора) вновь о заказчиках. Михайлов не отвечает. Михайлов весь там, с ней. И даже не с ней, не с Алевтиной, – он сейчас сам по себе, и отдален, и в той высокой степени одиночества, которую только и может дать любимая женщина, когда ее нет рядом.
* * *
Мысль об университете для сынов приходит к Михайлову случайно – как раз в тот день, когда они с Алевтиной едут в Загорск (она обожает осматривать церкви) и когда бродят там по улицам и улочкам. Они присутствуют на вечерней службе, поют там и впрямь неплохо, во всяком случае, это не так мучительно, как клавесин; они ходят, смотрят, слушают, а в Михайлове крепнет и крепнет случайная мысль. К ночи они уже валятся с ног и пытаются заночевать здесь же, в Загорске, напросившись в какую-то убогую и жуткую гостиницу. Стены серые. Номер тусклый. Еда плохонькая, и единственная радость – горячий и вкусный чай. Алевтина уже сильно не в духе: был бы математик, он бы отвез их на машине домой – надо было, конечно, поехать втроем, – в тридцать лет хорошо спать дома, какая, к черту, романтика... К тому же мокрый снег. Снег идет вполовину с дождем и бьет по подоконнику дряблым кашеобразным стуком.
– Чего бы я не хотела в старости, – мрачно сообщает Алевтина, – так это помереть в такой вот гостинице.
И еще ворчит:
– Ну и дыра.
И еще:
– До чего же скучные стены.
Стены и впрямь обшарпаны. Обои висят клочками. Постель чистая, но от кровати веет убогостью, одинокими стариками и нищетой, а чистота белья только подчеркивает убогость. Михайлов же ничего не замечает или почти не замечает. Он весь в своей мысли, он наполнен ею по самые края – он видит обоих своих сынов в яркий день (какое солнце!), они поднимаются по ступенькам к высокому, со шпилем зданию университета – у младшего под мышкой зажаты тетради, они приостановились; нет, они встретились на этих ступеньках в перерыв занятий, и старший втолковывает («...У меня лекция кончается в два. Пообедаем вместе?» – «Идет». – «Смотри не опаздывай!» – и оба смеются), – не в силах противиться счастливой картинке, Михайлов неожиданно говорит, у него словно вырывается вздох:
– Хорошо!.. – Он спохватывается, он видит тусклый гостиничный номер и Алевтину, которая раздевается и с гримасой брезгливости кладет юбку на стул. Михайлов прячет и маскирует вырвавшееся восторженное слово. Он говорит:
– А мне здесь ничего... Мне нравится...
Алевтина фыркает:
– Знаешь, Михайлов, а ведь ты счастливый человек.
– Что? – Он не чувствует иронии.
– Счастливый – тебе что ни положи в рот, все мед.
Она прикидывает, не раздеться ли полностью, любит спать голенькая, – она колеблется, борется с искушением, еще раз приглядываясь к белизне простынь, – и все же ложится в постель в комбинации. Михайлов тоже ложится. Стены гостиницы вновь и очень легко вытеснены в его сознании сверкающими ступеньками к университету – бок о бок стоят там его сыны, разговаривают, а сверху косо и сильно легли желтые солнечные лучи. Михайлов думает, что после этой картинки ему уже больше ничего не надо – семья есть, дети на ногах, и, в сущности, Михайлов прожил и отстучал свою жизнь (у него даже любовь была на вечер глядя, чего же еще).
* * *
И наконец, колебания Стрепетова: он тщеславен, горд, заносчив и, конечно же, с таким вот букетом внутри, болезненно от всякой мелочи страдает... Тот удивительный факт, что Алевтина не предпочитает его сразу (а нужно сразу, именно сразу!) какому-то вонючему (пропахшему лаком) Михайлову, конечно же, задевает больно, и понять или постичь раздвоенность Алевтины математик Стрепетов никак не может: какой тут выбор? О чем тут речь, дорогая?.. Михайлов для него туповатый и медлительный «мебельщик», деляга, начальничек с пузом; пожалуй, он даже с душой и даже с глубиной души, но это же так, это уже от природы, от оврагов, от деда-крестьянина, а не от собственной глубины. И, конечно же, прежде всего Михайлов раздражает его своей манерой устало по-хозяйски садиться, выкладывать локти на стол, как будто все вокруг пили чай, он же от зари до зари пахал, а теперь, стало быть, подайте ему щи со свининой. Дуб.
Они сидят на стульях, разделенные столом. Стрепетов прихлебывает кофе из хорошо знакомой ему чашки с красным аистом на боку и видит перед собой Михайлова, который тоже пьет кофе (и эту чашку с голубым аистом Стрепетов знает отлично – подчас из нее пил он, а из этой, что в его руках, медленно цедил «мебельщик»). Стрепетов остроумен, находчив, он постоянно держит в разговоре верх, вызывая и высекая от раза к разу звонкий смех Алевтины и отчасти признающую чужой юмор улыбку Михайлова; однако победу эти победоносные разговоры не дают. И для Стрепетова не секрет и не загадка, остается или не остается иногда на ночь у Алевтины этот пузатый Михайлов, – остается.
– Ты стал часто задерживаться, – спокойно и холодно выговаривает Стрепетеву дома жена: жена у Стрепетова третья и, надо думать, последняя. – Стал часто задерживаться...
– Но я аккуратно прихожу обедать.
Она смеется глазами, ее не проведешь. Она смотрит на Стрепетова, как смотрит опытный санаторный врач на слабовольного и избалованного своей болезнью курортника.
– Вечерами задерживаешься, родной мой.
Он слабо брыкается:
– Но в постель-то я ложусь в назначенный час.
– Только потому, что у тебя с утра лекции. И только потому, что у тебя такая жена, как я.
Она смеется холодными своими глазами. Она ставит перед ним на ночной столик смрадную жидкость в пузырьке. Ее голос сдержан. Ее тон непререкаем:
– Пора, Юра, провести курс бромидов. Твоя нервная система уже больше месяца взывает к помощи.
– Ничего она не взывает.
– Не пугайся, родной, лечение не будет длительным...