В доме висел запах сонной одури и нищеты. Здесь не было жизни, не было будущего. Все, что могло произойти, уже произошло. Джозеф старался проводить здесь как можно меньше времени.
— Что, опять уходишь? — качал головой отец. — Вечно тебя нет дома.
— Макс, у мальчика должны быть приятели, — защищала его мать. — Мы же знаем, что он не в дурной компании. Он ходит играть к Баумгартенам и к твоему Солли.
Солли Левинсон доводился отцу не то троюродным, не то четвероюродным братом и был всего пятью годами старше Джозефа. Джозеф хорошо помнил, каким Солли приехал из Европы и как быстро промелькнул для него тот первый, единственный год, когда он ходил в школу и не работал на фабрике. Английский давался ему на диво легко, казалось — он ловит слова на лету. Смышленый двенадцатилетний мальчик, немного робкий, а может, просто мягкий и чересчур стеснительный. Как же изменили его пятеро детей и пятнадцать лет подшивания брюк! Превратился из яркой бабочки в унылую гусеницу. Нелепо, грустно и — несправедливо, думал Джозеф, вспоминая, как Солли учил его нырять в Ист-Ривер, как играл с ним в мяч — ловкий паренек с настоящей деревенской хваткой и сноровкой. Он умел бегать, плавать, умел двигаться! В нем был задор! И — все погасло.
Так или иначе, Джозеф охотно навещал Солли. Остальное время он жил на улице.
Отец ворчал. Улица опасна, сын, того и гляди, попадет под дурное влияние. Родители вели разговоры и при нем, но чаще он слышал их голоса из-за занавески, что служила дверью меж кухней, где спал он, и комнаткой, где спали родители.
— Дурное влияние, — повторял отец. Его мучили вечные страхи, неизбывная тревога. Джозеф знал: отец боится, что он займется политикой, станет социалистом или еще кем-нибудь похуже. Такие парни сбивались в шумные стайки, дразнили верующих, заступив им дорогу к синагоге; даже курили в шабат. Бородатые старики в котелках презрительно отворачивались.
— Джозеф хороший мальчик, — отвечала мама. — Не волнуйся за него, Макс.
— Покажи мне мать, которая скажет, что ее сын плохой мальчик!
— Макс, опомнись! Разве он делает что-нибудь дурное?
— Нет, конечно, ничего. — Родители умолкали. А потом он слышал: — Жаль, что мы не можем дать ему больше…
А сколько раз не слышал?
Теперь-то Джозеф понимал все — и о них, и о жизни, что их окружала, но впервые истина приоткрылась еще тогда, в детстве. Отцу, как и многим другим отцам, было стыдно, что семья влачит в Америке еще более жалкое существование, чем в Европе. Стыдно, что так и не заговорил по-английски и вынужден объясняться с газовщиком или слесарем через восьмилетнего сына. Стыдно, что их пища так скудна, особенно под конец месяца, когда надо во что бы то ни стало выкроить деньги для домохозяина. Стыдно жить в постоянном шуме, в толчее огромного людского муравейника, среди нескончаемых скандалов. Наверху, у Манделей, склоки переходили в драки, потом под истошные женские крики мистер Мандель хлопал дверью и исчезал на много дней, а миссис Мандель ругалась и горько плакала. Неужели порядочная, достойная семья должна терпеть таких соседей? Но деться было некуда.
А еще папа стыдился грязи. Он ее ненавидел. Именно от него унаследовал Джозеф педантичную любовь к чистоте и порядку. Но как надо было стараться! Ведь кругом совсем мало чистоты и никакого порядка!
Раз в неделю они ходили в баню, папа и Джозеф. Мальчик ждал банного дня с ужасом: его отвращали вонючий пар, нагота мужчин. До чего же уродливы старческие тела! Но с другой стороны, только там, в жарком пару, да по пути туда и оттуда длиною пять кварталов он по-настоящему разговаривал с отцом.
Впрочем, порой эти разговоры сводились к нудным отцовским наставлениям:
— Джозеф, надо всегда быть хорошим, всегда поступать хорошо. Любой человек отличит, что хорошо, что дурно, любой помнит свои прегрешения: где слукавил, где рассудил не по правде. Он может уверять и других, и себя самого, что вины за собой не знает. Но это не так. Поступай хорошо, и жизнь тебя вознаградит.
— Но, папа, она ведь и злых людей вознаграждает. Разве нет?
— Нет. Так иногда кажется — на первый взгляд. А на поверку выходит, что никакая это не награда.
— А как же царь? Он ведь жестокий, а живет во дворце!
— Царь! Он еще всей жизни не прожил!
Пока Джозеф с сомнением обдумывал невнятное пророчество, отец продолжал:
— Человек расплачивается за любую ошибку, за любое содеянное им зло. Может, не сразу, но платить приходится непременно. — Отец умолкал, а потом неожиданно спрашивал: — Хочешь банан? У меня монетка в кармане завалялась, купи на углу пару. Один тебе, другой маме.
— А тебе, пап?
— Я не люблю бананы, — врал отец.
Когда Джозефу было десять лет, зрение у отца совсем испортилось. Сперва он отставлял газету подальше от глаз, на всю длину руки. А потом и вовсе перестал читать — не мог. А мама читать не умела. Там, на старой родине, девочкам необязательно было учиться, хотя некоторые, конечно, учились. Теперь Джозеф каждый вечер читал вслух: отец хотел знать, что творится в мире. Читать на идише было трудно, Джозеф то и дело спотыкался и знал, что отец недоволен.
Почти слепой, Макс Фридман упорно не оставлял свое ремесло, гнулся за машинкой все ниже и ниже, едва не утыкаясь носом в ткань, при неверном желтом свете газовых ламп: на окно падала тень от пожарной лестницы и в мастерской было темно даже в полдень. Когда же отец признался самому себе, что работать больше не сможет, мастерскую закрыли, и мать — хоть вслух этого никто не произносил — стала кормилицей семьи.
Их лавка представляла собой квадратное помещение, покупатели попадали сюда прямо с улицы. Напротив двери тянулся прилавок, сбоку стоял высокий холодильный шкаф коричневого цвета. Жили они в двух задних комнатенках, разделенных темно-зеленой занавеской, — совершенно так же, как в швейне, что осталась неподалеку, в двух кварталах от магазина. Стол был накрыт той же, некогда синей, а теперь серой с потеками клеенкой. Здесь они ели, здесь же мама делала картофельный салат и шинковала капусту — на продажу. Готовые салаты отправлялись в коричневый холодильник, к молоку и бутылкам с содовой водой. Хлеб лежал на прилавке; кофе, сахар и специи выстраивались на полке; печенье и конфеты хранились в коробках — на полу, а рядом в пузатых бочонках плавали в пенистом рассоле помидоры, огурцы и перец. Когда входил покупатель, звякал колокольчик. Летом этот механизм не действовал, потому что на сетчатой двери лопнула пружина. Чинить папа ничего не умел, и дверь болталась открытая. С потолка свисали желтые клейкие спиральки, и на них налипали огромные мухи, омерзительные, черные, со слизистым мокрым нутром, вскормленные конским навозом на зловонных улицах… Странно, что отец, такой чистюля, не обращает на мух никакого внимания, думал Джозеф. Лишь много позже он понял, что отец их попросту не видел.
Мама стояла за прилавком с шести утра до десяти вечера. Нет, покупателей было не так много, но никогда не знаешь, когда им вздумается прийти. Иногда колокольчик звякал и после десяти вечера.
— Ой, миссис Фридман, я увидела — у вас свет горит — и решила: может, не спите! У нас кофе кончился.
И говорить нечего, такая лавка — удобство для соседей: покупай в неурочный час все, что позабыл купить днем в больших магазинах или у разносчиков, которые уже накрыли свои тележки брезентом и замкнули колеса на цепь. Небольшое удобство. Скромный доход. Убогая жизнь. «Макс Фридман» — значилось на вывеске. А писать-то надо было: «Катя Фридман». Даже в десять лет Джозеф ощущал трагедию семьи.
Сохранилась фотография: Джозеф на ступенях магазина. Первая фотография, не считая младенческой, голышом на лохматой шкуре в ателье у фотографа. На этой ему двенадцать лет. Серьезный мальчик в бриджах, фуражке, сапогах и длинных черных чулках.
— До чего ж ты глубокомысленный! — засмеялась Анна, разглядывая фотографию. — Точно тебе поручили судьбу всего земного шара.