Но странно все-таки, что имя Маски для него не пустой звук. Мало того, он, выходит, еще и потомок царского магистра, если, конечно, не разыграл меня.
Стоило бы хорошенько расспросить Липотина, ведь что-то ему действительно известно об этом персонаже… Ах, черт возьми, я же за весь вечер ни на шаг не приблизился к разгадке непонятной истории с княжной!
Ничего, в более подходящий, светлый час, в более спокойном настроении непременно добьюсь от Липотина толкового ответа. Больше не дам водить себя за нос.
А теперь за работу!
* * *
Уж как решил, – запустив руку в ящик стола, куда сложил бумаги из посылки покойного кузена, наугад вытаскиваю тетрадь в обложке из веленя, превосходной выделки пергамена. Под обложкой – ни заглавия, ни титульного листа, прямо на первой странице начинаются, вернее, продолжаются чьи-то записи, иногда они датированы. Должно быть, эта тетрадь – одна из целого собрания аналогичных дневников. Почерк, вне всяких сомнений, тот же, что был в записках Джона Ди, правда, заметно изменившийся.
Начинаю переводить текст:
Дневниковые записи Джона Ди, эсквайра, сделанные им в позднейшие годы
«Anno 1578.
Ныне, в день Великого праздника Воскресения Господня, я, Джон Ди, проснулся на ранней заре и неслышно выскользнул из спальни, стараясь не нарушить сон Джейн, моей жены, с которой сочетался я браком после кончины моей первой жены, и Артура, моего возлюбленного сына, почивающего в колыбели.
Не берусь сказать с уверенностью, что повлекло меня из дому и со двора навстречу занимавшемуся весеннему дню, теплому и мягко серебрящемуся свету, – верно, то было воспоминание о погожем пасхальном утре, которое двадцать и восемь лет тому назад обернулось для меня столь скверно.
Немало у меня оснований принести глубокое и искреннее благодарение неисповедимой судьбе, или, изъясняясь более благопристойно, Провидению и милосердию Божию, ибо и ныне, на пятьдесят седьмом году от роду, дозволено мне, пребывающему в добром здравии и светлом уме, с пользою наслаждаться благами жизни и ежеутренне созерцать великолепное светило, восходящее на востоке над краем земли.
Давно уже сошли в могилу многие из тех, кто некогда желали погибели моей, и сэр Боннер, Кровавый епископ, не оставил по себе ничего, кроме негодования и страха, с коим поминают его в народе, толкуя о старых временах, да еще няньки стращают им непослушных деток.
Но что же сталось со мною, сбылось ли предреченное? Куда привели дерзновенные атаки юного бодрого духа?.. Нет, не хочу размышлять о том, как уходили, вместе с годами, мои замыслы, надежды и силы.
Предаваясь таким вот думам, подступившим вдруг более рьяно, чем когда-либо, я прогуливался по берегу неширокой речки Ди, в незапамятные времена давшей имя нашему роду. Эта речушка, в сущности ручей, своей забавной резвостью навела меня на сравнение всех земных деяний человека со стремительным торопливым потоком. Вскоре я достиг местности, где ручей, прихотливо кружа и петляя, бежит вкруг холма, что над озером Мортлейк, а в одной заброшенной выемке, где прежде добывали глину, разливается, образуя подобие небольшого, поросшего тростниками пруда или затона. Посмотришь, и на первый взгляд покажется, будто ручей Ди застоялся тут, обратившись в болотину, да и вовсе сгинул.
И вот я остановился возле заболоченной заводи и уж сам не знаю, сколь долго смотрел на легко колеблемый ветром тростник, что скрывает сей жабий питомник. Пренеприятные сомнения одолели меня, и в мыслях с чрезвычайною силой застучался вопрос: уж не являет ли собой горестная участь сего ручейка символ судьбы Джона Ди, того самого, что стоит сейчас на берегу, отражаясь в темных водах? Стремительный бег, внезапная, слишком ранняя остановка, загнившие воды, жабы и лягухи, осока да тростники… А над всем в тепловатом солнечном свете неверный трепет блестящих, точно адамантами убранных, стрекозьих крыл. Поймаешь лгунью-чаровницу, ан в руках-то отвратный червяк со скользкими стекляшками крыльев.
Размышляя о сем, я нечаянно приметил большую серо-бурую личинку, из которой, пригретая теплым весенним солнцем, выползла юная стрекоза. Трепещущее насекомое не засиделось на желтой соломинке, к коей, готовясь свершить страшный акт рождения и смерти, в страхе прильнуло, цепляясь из последних сил, темное обиталище, ныне стрекозою покинутое. Теплые солнечные лучи вскоре обсушили влажные тонкие крылья. И вот они махнули раз, другой, изящно распрямились, с мечтательной неспешностью разгладились, расправленные резво сучащими задними ножками, и жарко затрепетали… крохотный эльф взлетел, треща крыльями, а уже в следующий миг он, сверкая, стремительными зигзагами сновал высоко над водой, блаженствуя в воздушной стихии. Недвижная личинка, мертвый кокон висел на сухом стебле близ гнилой и затхлой воды.
„Сие и есть тайна жизни, – произнес я вслух. – Еще одно бессмертное существо сбросило мертвую оболочку, еще одна воля победила и, вырвавшись из темницы, устремилась к своей цели“.
Вот так же и со мною, вдруг подумалось мне, и я увидел самого себя, увидел долгую череду картин, как бы оставленную мною позади, ибо начало ее терялось в далеком прошлом: вот я в застенке Тауэра, на соломе, а рядом Бартлет Грин, вот в шотландских горах, в убежище, предоставленном мне Робертом Дадли, скучаю над книжным старьем или развлекаюсь охотой на зайцев, то я в Гринвиче стряпаю гороскопы для принцессы Елизаветы, взбалмошной, неуловимой… То выплясываю реверансы и разливаюсь соловьем перед императором Максимилианом в Офене, венгерской его резиденции[48]. А целые месяцы, растраченные на глупейшие интриги, что плели мы с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и тайным же адептом розенкрейцеров. Я видел себя как наяву – застывшим в нелепых, комических сценах, оцепеневшим от гложущего душу страха, в непостижимом ослеплении сердца, – вот я в Нанси, лежу больной в опочивальне герцога Лотарингского[49], вот я снедаем рвением и любовью, исполнен великих планов и упований в Ричмонде, пред пылкой и ледяной, мгновенно загорающейся и недоверчиво уклоняющейся, пред нею… пред нею…
Я увидел себя у постели моей первой жены, моей злой судьбы, моей бедной Эллинор, умирающей, борющейся со смертью, а я – и это увидел – тайком ускользнул от нее, бежал, как из темницы, от смертного одра в сады Мортлейка, к ней, к ней… к Елизавете!
Маска… личина… призрак! Вот каков я… Нет, не я, а бурая личинка, из последних сил прильнувшая к земле, извивающаяся и бьющаяся, чтобы породить другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренландии, завоевателя мира, юного короля!
Увы! Я все тот же извивающийся червь и все еще не стал ее женихом… О моя юность, мой пыл, о моя королева!
Вот чем обернулась прогулка мужа преклонных лет, в двадцать семь помышлявшего завладеть короной Англии и троном Нового Света.
Так что же произошло за тридцать лет, что истекли с того дня, когда в Париже я возглавлял прославленную кафедру и в учениках у меня ходили именитые ученые, а в числе прилежных слушателей были французский герцог и сам король? Какие тернии истерзали крылья орла, устремившегося к солнцу? Запутавшись в каких силках, орел вынужден был разделить участь дроздов и перепелок, очутившихся в домашней клетке, и только по великой милости Господней не был зажарен на медленном огне?
Тихим пасхальным утром вся моя жизнь прошла перед моим мысленным взором, однако не так, как обычно бывает, когда вспоминаешь былое, – нет, я видел себя живого, но словно бы позади, за своей спиной, и в каждом новом видении я был личинкой, заключенной в кокон времени, и всякий раз мне доставалась мука возвращения в давно покинутый мною кокон моей телесной оболочки в то или иное время жизни; ныне я сызнова претерпел все начиная с того времени, как себя помню, и по сей день. Однако скитания по кругам ада моих несбывшихся надежд были все же небесполезны, ибо внезапно я с удивлением убедился, что на извилистый и темный путь моих блужданий пролился яркий свет солнца. И посему я положил, что надобно не упустить ничего из пережитого нынче утром и описать картины, представшие моему мысленному взору. Стало быть, изложу события моей жизни за истекшие двадцать восемь лет, назову же сию повесть: