Внезапно — но это только для нее было внезапно — бормотание за стеной стихло, и коричневая дверь распахнулась. Вдруг все они вышли, стали произносить слова соболезнования, а Ольга в ответ едва успевала кланяться, благодарить и наливать каждому стакан или стопку. Тут и сводный братец подоспел, стал ей помогать, проливая трясучей рукой шнапс мимо рюмок, но все равно продолжал наливать, старался, ведь он как-никак сын ее отца, вон, даже взмок от усердия.
Когда последние наконец удалились, она прошла в мертвецкую, села там, и Флориан позади нее тоже устроился на стуле. Впервые в жизни она ощутила даже что-то вроде близости и родства к братцу, хоть никогда и не жила с ним под одной крышей. Впрочем, даже и не будь его сейчас рядом, ей все равно не было бы страшно при виде непривычно мягкого, бесформенного отцовского подбородка. На щеках и скулах успела отрасти щетина, резко выделяясь на безжизненно белой коже. Больше всего ей хотелось сейчас просто поговорить с Флорианом об отце, их общем и таком чужом отце, но оба сидели молча, даже без молитвы, и следили за мерцанием свечей в голове и в изножье дощатого настила, который, несмотря на всю свою жесткость, уже не мог причинить артрозным отцовским суставам ни малейшей боли.
Отец, надо отдать ему должное, все-таки ругался на итальяшек совсем не так, как остальные. «Мы немцы!» — это она часто от него слышала. «Мы немцы!» Только и скажет, но и этого было достаточно. Однако время от времени он принимался клясть на чем свет стоит и «этих твердолобых ослов» здесь, наверху, которые ни в чем, буквально ни в чем ни бельмеса не смыслят. «Терпимость! — восклицал он. — У этих южан тоже кое-чему можно поучиться!» Однако чуть что, особенно когда напьется, принимался, забыв про всякую терпимость, орать как солдафон, выкрикивал целые речи, в которых поминал не только «нас немцев» и «немецкую отчизну», но и немецкую пунктуальность, немецкую дисциплину, качества, коим всем прочим народам не худо бы у немцев поучиться, да-да, поучиться у нашего брата, и не где-нибудь, а в казарме, — это он-то, кто на своем веку в класс вовремя вошел от силы однажды, да и то случайно, и доблестный трудовой путь завершил не на рабочем месте, а словно последний бродяга, в овраге у ручья, пьяным в стельку. И тем не менее именно он ораторствовал у стойки, требуя хорошенько проучить итальянцев, этих макаронников, что живут абы как, безо всякого проку и смысла.
Чтобы прогнать от себя образ медленно опускающегося выпивохи, каким неотступно стоял перед ней отец, чтобы вспомнить его хоть сколько-нибудь приятным человеком, ей пришлось предположить, что он, найденыш, дитя без роду без племени, выросший сиротой-нахлебником на хуторе у Ляйтнеров, видимо, больше других тянулся к тому, что принято считать родиной, и, не найдя себе родины среди людей, тем истовей стал цепляться за само понятие, за сами эти слова: «родина», «отчизна», «отечество».
«Родина в опасности, в опасности отчизна!» — твердил он вслед за кандидатами, что приезжали охотиться за голосами даже в их горную глухомань, он, напрочь чуждый власти и наслаждающийся своим безвластием человек, повторял, как попка, трескотню политиков, словно ему за это платили. И с тем же энтузиазмом затягивал вместе с немцами-отпускниками после второго-третьего литра: «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…»[5] Но поскольку никакого другого врага поблизости не наблюдалось, им могли быть только итальяшки, кто же еще? Отпускники из Гамбурга, Бохума или из вюртембергской глубинки, уезжая, оставляли в крестьянских домах все свои газетенки «Бильд», все свои пестрые иллюстрированные журнальчики, не только здесь, но и повыше, на летних альпийских выпасах, в гостеприимных лачугах пастухов и молочниц, после сытного деревенского завтрака с парным молочком. И местные крестьянки, аккуратно складывая сие чтиво на скамейку в красном углу, уже не говорили: «Глянем-ка, чего там прописано», а старательно, как образованные городские, изрекали: «Ну вот, теперь можно и почитать». Он, отец, как-никак сельский учитель, разумеется, прекрасно понимал, что, скажем, в голове старого Польстера, всецело поглощенной новым пансионом, лозунг вроде «отчизна в опасности» проносился с автоматизмом молитвы «Отче наш» лишь в дни голосований, когда надо выбрать между немецким и итальянским политиком, и что с остальными крестьянами, которые к сорока годам все как один, разом и в одночасье, заделались владельцами пансионов и гостиниц, а на самом деле превратились в сторожей, домоуправов и дворников при собственных домах, ютясь вместе с семьями в закутках да подвалах, ночуя в котельных и гладильных, все обстояло точно так же. «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой». Он прекрасно знал: эта родина всем им нужна лишь для одного — чтобы легче было деньгу лопатой грести, эта родина для всех давно уж превратилась в лакомый пирог, тщательно нарезанный на ломти и наделы: трассы слалома и скоростного спуска, лыжни для бега, подъемники, а также пансионы и отели, отели и пансионы без конца, все под одну гребенку, стены да крыша, бесхитростные, что твой сарай. Будь их воля, они бы и крыши вместо черепицы соломой перекрыли, лишь бы чувствовать себя прежними, как в старину, только денежки, чур, по-новому загребать. «Отчизна в опасности» — хотя на самом деле опасность угрожала родине только от этих горе-защитничков, а вернее, сама родина давно стала опасностью для него и всех прочих, для кого мир кончался за соседней горой или долиной, ведь он не один такой — таких, кто давно похоронил все свои чаяния и надежды, принарядив их в тирольский национальный костюм и украсив традиционной гвоздикой или, как отец напоследок, тирольской шляпой с кисточкой из шерсти серны, — таких-то патриотов здесь хоть пруд пруди. Не отчизна была в опасности, а сам отец, это ему угрожала родина, которая обошлась с ним, что доказано хотя бы его непутевой смертью, хуже мачехи.
«Мы все заодно» — вот к чему все они стремились, да и другие мечтали о том же. Все они, и друзья Сильвано тоже, хотели чувствовать себя общностью, вот и надували щеки, вот и играли бицепсами на обоих языках.
Как ей хотелось выкрикнуть: «Флориан, ну почему я не чувствую горя!» Но ее братец, ее сводный полубрат, глядя куда-то поверх желтых восковых свечей, сидел с отсутствующим видом, и лицо его, которое она всегда помнила только дергающимся, оставалось чужим и неподвижным.
— Флориан, — произнесла она тихо, но все равно это прозвучало так неловко для обоих, так неуместно, что он сделал вид, будто не услышал. Только скрестил руки и еще ниже опустил голову на грудь.
Хотя бы этому человеку все высказать, поговорить по душам как с единственным нормальным здесь — да он, похоже, по сравнению с остальными, и вправду самый нормальный.
Но она только посмотрела на него и ничего не сказала, вместо этого вернулась к воспоминаниям об отцовских речах и планах — как он снова и снова вслух мечтал разом все бросить, оставить как есть и навсегда уйти куда глаза глядят из этого идиотского, отупляющего мира. А его жена, ее мать, много лет верила ему на слово, пока напрочь не утратила способность здесь хоть чему-то — а меньше всего его, отцовским, словам — верить, и, прихватив Ольгу, сама все бросила, оставила как есть и уехала, чтобы в городе, на фабрике, начать новую, свою жизнь.
Она, Ольга, взвизгнула от радости, когда поняла, что мать не оставляет ее в горах, а забирает с собой в город, где для нее наконец-то начнется жизнь или хотя бы начнется что-то другое, новое. Наконец-то стало можно просто слоняться, бродить по асфальтовым и бетонным просторам, и никто не спросит тебя, с какого ты хутора и сколько у отца голов скотины. Только теперь, постепенно, она и вправду привыкла делать что хочется, хотя поначалу ей пришлось долго учиться вообще чего-то хотеть.
Вероятно, у ее отца попросту не хватило духу признаться себе, что люди из города, да и южане, ему гораздо ближе, чем, допустим, эти скалистые стены вокруг, от которых никакой радости, кроме головокружения, но все-таки худо-бедно чувство защищенности, укрытости в каменном мешке, а значит, опоры и даже какой-никакой надежды. На похороны матери на городское кладбище он явился сторонним зрителем, за гробом шел не впереди, среди близких родственников, рядом с ней, дочерью, а вместе с материнскими подругами и товарками с фабрики, и, едва дождавшись последних слов священника, молча, не прощаясь, исчез. Это были не похороны, а позор, последнее оскорбление одиночеством и покинутостью, ведь пришедших, всех скопом, не набралось и двадцати человек. Словно кто-то решил наказать мать даже напоследок, хотя ей, должно быть, это было уже все равно, как и отцу сейчас наверняка безразлично, явится на его похороны вся деревня или только половина.