Даже Божество не может сделать мучившееся не случившимся… –это в душе у Гелия растаяло эхо откровенного сожаления, которым делился как бы не с ним лично, а вообще – с Человеком тот Голос…
46
Собрав остаток сил, Гелий все же отвлекся от смысла звуков и видений. Он понял, что Грете тоже сообщилось то чувство острого горя, которое отпускает вдруг на какое-то время людей, потерявших близкого человека, а потом вновь начинает вгрызаться им в душу, словно боясь, что оно там притупится и совсем исчезнет. В этот момент нам кажется, что не горе, а сам покойник из последних сил продолжает жалобно цепляться за тех, с кем никак не может он представить себя разлученным навеки – никак… не может…
Грета, однако, взяла себя в руки и уже решительно направилась наверх, но…
В эти секунды на Гелия так снова навалилась и так терзающе выкрутила его неотвратимость всего надвигавшегося, что он – будь у него на это силы – душераздирающе заорал бы.
С него кто-тоначал сдирать кожу. Было ясно, что она поспела для этого, набухла, стала тяжкой ношей, но сама не хотела отваливаться кусками, как с беспризорных домов города отваливается штукатурка.
Он метался внутри себя, уклоняясь от прикосновений распаленной изнанки кожи, и казался сам себе куском мяса, помещенным вместе с душой в адскую духовку и запекаемым там в наглухо закрытой жаровне. Палимая кожа шипела, потрескивала снаружи, издевательски дразняще пахла кухней «Астории» и дымком несостоявшегося гаванского банкета, с загорелым молоденьким хряком на огромном блюде… подсыхала кожа, отслаивалась, и тогда кто-тоее отрывал от него большими кусками, утончающимися и свивающимися в пепельно-белые завитки в местах обрыва от бедного тела, – обрывал осторожно, мучительно медленно, как бельецо бересты с оголяемого ствола, чтобы были те свитки подлинней, потоньше, чтобы розовели на просвет под этой тусклой лампочкой, словно ладошки младенчика на солнышке или пальцы старушки, душевно оградившие свечку от разных вздорностей внешней среды.
Он застонал – не для облегчения муки, поскольку дошло до него, что в такого рода операционных случаях наркозов никаких не бывает, – но для того лишь, чтобы привлечь к себе внимание.
Обе дамы тут же бросились к нему. Причем Грета инстинктивно набрала воздуха в меха своей обширной грудной клетки для спасительной пневматики и засучила рукава – давить, давить, давить на сердце.
Тогда он приподнялся, и обе милые женщины почуяли упрямый смысл его неудержимого желания встать, идти туда… «наверх… надо нога в ногу идти с наказанием… давно надо было что-то делать, делать, решительно приблизить, а не валяться тут, сложив лапки на жилетке».
Теперь это сделалось его целью: посодействовать мучению… «чтобы поскорей прекратилось оно… не может же быть бесконечной эта мука… все же она, слава Богу, всего лишь прижизненна… но что, если…»
Ужас мелькнувшей в его сознании догадки был неописуемо и бесконечно мрачен. Он настолько превышал разрешительную способность человеческой психики, привыкшей вроде бы справляться не только с самыми сюрреальными предположениями и фантастическими эффектами всего болезненно предвосхищенного воображением, но и с крайне безумными сюрпризами российской действительности, что Гелия выдернуло из рук обеих дам, как бы порывом какого-то вихря, и понесло вверх по лестнице – в церковь, в Храм Божий.
Этих дам действительно поразила необъяснимая сила, с которой Гелий увлек их за собой. Такую двигательную силу, непонятно из каких источников черпающую странное горючее, мы наблюдаем иногда в совершенно ветхих, болезненных, чуть ли не помирающих на ходу старушках, стремительно, однако, проталкивающихся в автобусе к выходным дверям либо локотками теснящих хамовато озлобленных здоровяков, неудержимо рвущихся к унизительным прилавкам, на которые Система, все еще не до конца откинувшая копыта, выбросила вдруг – по тоже агонизирующим ценам – творожок или отечественную лапшу, или ниточки для штопки нищенских прорех…
47
Людей в Храме Божьем он как бы не заметил. Верней, немногочисленные присутствовавшие показались ему бесплотными призраками. Гелию также показалось, что пламя свечей сразу жадно набросилось на него одного, словно оно только и ждало этого момента.
Он и не видел поначалу ничего, кроме язычков огня, которые почему-то не отпрянули от движения двери, поколебавшего воздушный покой помещения, но, наоборот, потянулись со всех сторон к вошедшему, кололи больно око, старались перебить и без того стесненное дыхание, и были все эти язычки пламени не холодными на расстоянии, а дотошно жаркими, проникающими под одежку, до самого телесного нутра. Потому-то и пот его прошиб, которого вроде бы уже и не должно было совсем быть в таком выстуженном теле.
Если бы не этот пот, то он, может быть, свалился бы там без сознания от слабости, пытки свербежной болью и все того же, не отстававшего от него ужаса.
А так он смутился, как некоторые из нас, скажем, на концерте смущаются вдруг вызывающе беспричинного, распаляющего самого себя вопреки всем термодинамическим гарантиям природы внутреннего жара. От него у вас просто темнеет в глазах, мерзкий пот стекает по ложбинке бедной спины черт знает куда, а уж оттуда нахально направляется чуть ли не за резинки носков; и вы пробираетесь – задом к личностям зрителей, с вынужденной интеллигентностью сдерживающих негодование и раздражение, – в сортир или же в буфет и там с мазохистским сладострастием переживаете предельное свое одиночество, равное, опять-таки, одному Я…
Он смутился и обкатал усилием воли глазное яблоко об изнанку века, чтобы снять со зрачка неощутимые соринки пылающего света. Тогда он различил в Храме оранжевые, ярко-вишневые, темно-лиловые, красные, синие и зеленые лампадные огоньки, горевшие без каких-либо колебаний в своих круглых оградках и вызывавшие бесконечную зависть души к такому тихому их назначению и образу житейского покоя.
А огонь свечей, стократ умноженный золотыми и серебряными окладами образов, не тянулся коснуться зрачка, кожи и одежек, не пугал, но как бы жил – в такой своей отдельной помещенности в золото и серебро – жизнью, хоть и отраженной, но более таинственной, чем свободно трепетная жизнь натуральных язычков пламени.
Они притягивали к себе взгляд, не отпускали его, завораживали, соблазнительно зазывая не отрываться от глубины отражения, дарующей идеальный покой образу твоей личности, но не лишая ее, однако, возможности созерцания внешней маяты существования, за которую, быть может, в последней, горестной тоске цепляется все явленное, но безнадежно тленное.
Что-то такое почувствовав, Гелий опомнился и сообразил, что сверхочевидноеможно сколько угодно считать неочевидным,но несуществующимоно от этого, увы, не станет.
И тогда его неудержимо вдруг потянуло навстречу неотвратимому, от которого он столь упрямо отбрыкивался, лишь учащая и обостряя накаты на душу адской боли и ужаса страстью к отвлечению от них.
Это волнение, верней, эта волна точного знания случившегося накрыла его с головой, подхватила, вырвала из поддерживавших женских рук, словно щепку или пушинку, и понесла к случившемуся.
Одна из его спасительниц – та, что была гораздо ниже приятельницы и сподвижницы по делу возрождения «института анафемы», – поглядела на Гелия с нескрываемым испугом и покрутила пальцем у виска.
Волна, подхватившая Гелия, придавила бы его своей тяжестью, совсем лишила бы дыхания и швырнула бы на пол, вниз лицом, если бы он не вцепился руками из последних уже сил то ли в корму, то ли в борт гроба, плывшего, оказывается, ему навстречу, но прежде заслоненного пыла-нием свечей.
Утвердившись, он склонился над ним и сначала различил одни лишь руки, ясно что навек покинутые гением движения и потому лишь сложенные кем-то в самом центре помершего тела, но прикрывающие собственным последним, посмертным усилием место родового обрыва от чрева матери и всех порогов инобытия.