Котенок заворочался от каких-то неудобств. Тогда Гелий начисто отвлекся от шатаний по зачуханным закоулкам частного своего ада, как бы неспроста заявившего вдруг о себе в самую, быть может, жалкую, беззащитную и тяжкую минуту существования заблудшего человека.
Он вслепую поискал вокруг батарею отопления. Должна же она быть в подъезде такого старого дома. Нащупал ее. В темноте Гелию показалась, что он провел рукою по ребрам какого-то давно подохшего железного монстра.
Пристойного тепла там не дневало и не ночевало, наверное, с прошлой зимы, когда подъезды домов все-таки призревались проклятою нашей, дышавшей на ладан, какой-никакой, но на имперском одре своем еще трепыхавшейся Системой.
«Все равно следует тут переждать сколько сам смогу, обогреться… немного отдышаться, хотя дышать-то уже вроде бы не на что – пальцы что-то совсем занемели, зубы стучат, губы дрожат, коленки подгибаются, сердце совсем забарахлило бы, если б не котенок… это ж счастье, что виски сунул в карман… О Господи, как совершенны…»
Затем он подумал о нечисти, все еще веря в ее неунич-тожимость и всесилие, и вслух сказал, точнее говоря, промычал, потому что язык у него совсем не ворочался от холодрыги: «Выходи, козлы, по стене растирать буду вас, плевки ядовитые!»
Полутьма подъезда почему-то показалась ему мрачней и непроницаемей самой своей прародительницы – тьмы. Он огляделся вокруг в поисках каких-нибудь плазменных волчков-клубочков. Потом вновь нахлобучил на затылок бровастую маску, намучился, отвинчивая зубами пробку, примерзшую к горлышку из-за его же слюней, и глотнул спиртного – с грешной страстью предвосхищения действенной поддержки выстуженному телу.
Глотнув, придержал дыхание и прислушался к дуновению горького тепла, шедшего от нёба, от гортани и пищевода – к просто-таки заиндевевшим бронхам, к сердцу… Дальше сердца тепло почему-то не пошло.
Тогда он забеспокоился вдруг об одиноком желудке, нащупал ошметок капустки, подмерзший в угловом проеме между бортиком и воротником пальто, поднес его двумя пальцами к ноздре, соплей забитой, словно в детстве, – поднес, чтобы по русской ухарской привычке чем-либо занюхать спасительной дряни священный глоток, но – нос был заложен, а в мозг шибануло подобием нашатыря… милиция, улицы, лица… мелькали…снова засновали в мозгу слова из того стишка, самовосстанавливающегося, оказывается, в уме по строчкам, по рифмочкам – выжить зачем-то желающего в погибающем человеке.
Тогда он, скривившись от боли, кинул в рот тот мерзлый капустный ошметок и пожевал, на потребу желудку, случайную такую закусочку с тем самым… волнения слезы…чувством, с которым укрылся он здесь от безжалостной стихии.
Пожевав, присел под лестницей… его положили у входа… тогда он взглянул благодарно…и не мог не подумать, вернее, он ощутил…
Вот что он ощутил. До Гелия дошло вдруг, что счастье-то, оказывается, в бесконечной благодарности за жалконь-кую малость, вроде этого выстуженного почти что укрытия, этого глотка, этого ошметка капусточки, этого явления комочка чужой жизни под останавливающимся сердцем.
«Но как же это так получается, – задумался он отстра-ненно от себя и от мира, – что успевает открыться тебе некая истина существования лишь на самом краю бездны ясности, у обрыва последних минут в безвозвратность, а не в начале твоего – ко всему такому – свободного передвижения? Что за Рок лишает тебя благодарного зрения, делая неразумным и холостым начало жизненного пути? Ты ж ведь вслепую прошел мимо всех тех неисчислимых малостей, что могли чуть ли не ежечасно, ежедневно, ежегодно составлять твое счастье, а успел ты словить бесценный его миг в… ночь смерти и город ночной…успел… успех – всегда успех… мне сладко при свете неярком, чуть падающем на кровать…что ж, что всю целую жизнь пришлось положить за такой успех… вот если б не успел, а то ведь все же успел… даже представить жутковато, что было бы, если б напоследок и тут не успел… как это меня вышвырнуло-то прямо, можно сказать, из кровати, из пышности прелестной объятий – на ветер, на вьюгу, на мороз, под тачку дикую, к шпане прямо в лапы, но ведь успел, успел… лучше бы, конечно, до такого успеха и продолжение себя успеть зачать, но…»
Вдруг он почуял, как от образа НН, от ее лица, фигуры и личности занялся в области сердца некий робкий и слабый, но явно спасительный жар.
В милой малости вспомянутого мига тойжизни она замечательно быстро и ловко шинковала вилок им же с базара притараненной капусты, а сам он – до плеча, до плечиков… мед-лен-но, мед-лен-но, мед-лен-но… подворачивал белой кофточки рукава на руке, вжикавшей играючи вострым ножичком, и на той, другой, которая держала крепкий затылок белого вилка на доске, как башку на плахе… подвернул рукава и первый раз в жизни пронзен ты был родовой тоской по нежнейшему подобию кожи щечек твоегоребеночка, твоего продолжения – коже умопомрачительно женственных, разгоряченных плечиков НН… Потом она с хрустом вжимала кулачками всю капустку в дубовую кадушечку старинных времен – пока ладошки не потонули тихо-тихо под холодком светло-оранжевого рас-сольчика… я принял снотворного дозу и плачу, платок теребя…вот кто квасить-то умеет… да и рыло она мне уделала артистически… в нем шинкуют и квасят, и перчат, и гвоздики кладут в маринад…тоже – его стишата, которые она долдонила… лучше бы потонул я тогда в бассейне этом, засранном хлоркою адской и бесовней…
Гелий снова попытался проверить пространство «на вшивость», но ничего не разглядел в мрачной полутьме, только почувствовал, как чистая капелька, дрожа, заполнила сетчатку воспаленного глаза.
Котенок больше не мурлыкал, но дрых без задних ног и вздрагивал не от промозглости жизни, а скорей всего от приятных детских сновидений.
Боль в ушибленном боку и прочая свербеж то ли сами отходили от Гелия, то ли он от них куда-то отдалялся. Ему стало казаться, что он и весь остальной мир, и что-то с чем-тов нем самом все быстрей и быстрей навек разбегаются друг от друга в разные стороны.
Тогда он вновь поплотней закрыл глаз, чтобы уже не выходила душа из своего остывающего, но укромного приюта – наружу, за ледяной порог, в мрачную действительность, где делать ей больше совсем было нечего и где у него лично тоже никого и ничего ни черта не осталось… никого… ничего… ни черта…
Непонятно сколько пробыв в таком вот полузабытьи и услышав чьи-то голоса, он почувствовал недовольство и резкое раздражение, как человек, внезапно, ни с того ни с сего кем-то вдруг растолканный, а также ощутил и узнал отвратительную дрожь, перебравшуюся в его тело прямо из тельца котенка.
Дрожь эта поганая с ходу взялась там что-то перестраивать: сообщила кишкам чувство невозможности распутать жуткий узел жизни, унизила печенку до жалкого стона, снова устроила «пятый угол» сердчишке, левый висок поскребла наждаком, правый – в тиски зажала, безжалостно сковала страшной холодиной местность паха и все хозяйство человека, и без того пребывавшее там в крайнем унынии и полном беспамятстве…
– Так он же наверняка на улице окочурится, – вполне равнодушно заметила очень пожилая и простая, судя по голосу, женщина, продолжая подъездную дискуссию, начала которой Гелий не расслышал.
– Это его личное дело. Один подохнет – другим неповадно будет. До основания захезали весь подъезд, а потом? Потом нам выгребать всю эту холеру? Да? Ханыжная проказа! – злобно взвизгнула более молодая особа. – Прям не дом, а Придристовье какое-то тут устроили – то ли левое, то ли правое.
– А если, охломонка, Мишку твоего возьмут и выдернут за ноги на мороз, как азербайджаны и армяны друг друга выдергивают – что тогда?
– Да ей, мам, насрать на любого живого человека, не то что на меня, – поддато брякнул скорей всего муж бесчеловечной особы. – А вот голосовать, мам, чтоб трупеш-ник вождевый не шуганули из мраморной гужевки в глину, понимаешь, нового культурного, то есть смертельного пространства, – этта, бля, мы вси-и-гда-пожалста, тут-та мы подмахнем свой жирный тазик выше крыши… он на у-ли-це-це-це о-ко-чу-ри-ца-ца-ца… и на черную да-да рес-ни-чи-ку-чи-ку ах, упадеть седая прядь…